Пушкин старался не торопиться, не волноваться, не быть ridicule. Шутя с приятелями, он направился в храм. Сомнения и всякие раздирательства в нем кончились, и, весь с иголочки новый, сияющий, он весело скалил свои белые зубы, но при входе, сняв свою циммермановскую шляпу, он сделал солидное лицо. Навстречу ему засияли сдержанные улыбки, которые как бы говорили: «ай-да, Александр Сергеич! Ну, не ожидали, брат!..» Не успел он обменяться шепотом и несколькими фразами, как снова послышался глухой рокот колес и из золоченной, с большими хрустальными стеклами кареты белым, благоухающим облаком появилась Наташа.
– У-у, это вот так краля, мать чясная!.. – послышалось в толпе. – Знать, недаром ему такую прозвищу царь дал: Пушкин! Эван какой кусок отхватил!.. Ай-да Пушкин!.. А приданого, чай, милиены… Гляди, робя: башмаки, и те белые, право слово!.. Гляди, гляди, и он выскочил!.. Ну а с ей рядом он никуды, в подметки не гожается… И сичас же под ручку: с нашим полным уважением, сударыня… Эх, хошь бы денек так пожить!..
– Еще чего захотела?! – обиженно возразил пунцовый мясник. – Губа-то знать не дура…
В раскрытые двери вырвалось стройное пение хора. Невеста скрылась уже в храм, а на паперти Григоров с супругой заспорил с полицией о пропуске. Он ссылался на свою дружбу с женихом, но полицейские упорствовали: «Ежели бы как чесь-чесью, по-хорошему, может, они его и пропустили бы, а раз фон-барона из себя строит, то извините, господин: никак невозможно… Потому нам приказ такой… Извольте отойтить в сторонку…» Григорову было стыдно перед женой такого унижения, но делать было нечего: московская полиция-то тоже зубаста… И Григоров, ворча сквозь зубы, должен был отойти в сторонку.
Началось венчание. Сперва все, в особенности женщины, не только внимательно, но жадно следили за каждой мелочью обряда и в особенности поведения новобрачных, а потом стали перешептываться.
– Он с ней рядом, как Вулкан с Венерой…
– Вот будет удивительно, если он будет хорошим мужем! Ну, никто этого и не ждет… А о ней сожаление общее…
– Да, сомнительно… Быть ей леди Байрон непременно!
– А хороша… Божественно хороша!.. Ведь в другой эта ее легкая косина была бы порок, а в ней и это только подчеркивает ее красоту еще ярче…
– C’est une beauté classique…[39]
– Вяземский говорит, что скорее romantique…[40]
– Но по лицу Натальи Ивановны не скажешь, чтобы она была в большом восхищении…
– А князь Григорий находит ее все же немножко vache[41], – тихонько пустил один.
– Да, игры, конечно, в ней не будет… – шепнул другой с видом знатока.
– Ну, этого предсказать никогда нельзя! – усомнился деловито третий.
– А вот увидите! – упрямо сказал знаток.
Мужчины зафыркали: как увидите?! Каким образом?! Дамы, видя их попытки задушить невольный смех, шаловливо-строго грозили им пальчиком: polissons![42]
– Ай!
При обмене колец пушкинское упало на пол и покатилось. Павел Вяземский, маленький сын князя, напомаженный, накрахмаленный, торжественный, – он играл на свадьбе роль иконофора, – торопливо поднял кольцо. Пушкин был смущен: не только неловкость, но и дурное предзнаменование… И он толкнул локтем аналой и свалил крест и евангелие. Он побледнел: нехороши приметы…
– А теперь поцелуйтесь…
Наташа, краснея, – и за поцелуй свой, и за малый рост мужа, к которому она должна была нагнуться, – поджимая губы, скорее приложилась к нему, чем поцеловала, и все же вся содрогнулась.
– Но она божественна! – таяли мужчины и в глазах их бегали циничные мысли и представления.
Душистым, сияющим кольцом все окружили новобрачных, торопясь принести им поздравления. Пушкин и Наташа сдержанно сияли: хорошо было и то, что всякая неопределенность кончилась…
– Merci, chère madame! Oh, merci, prince… Je vous remercie, madame la comtesse…[43]
– Но как она хороша, как хороша!
Блестящее шествие, прилично шаркая ногами, поплыло к выходу. Полиция строго теснила любопытных. Григоров издали помахал Пушкину рукой.
– Но что же ты не вошел, друг мой?
– Да фараоны не пустили!..
Пушкин ответил ему улыбкой, но позвать на обед не решился: все-таки бурбонист. Но Григоров был доволен и тем, что на глазах у всех поговорил с самим Пушкиным…
– Ты заходи непременно…
– Непременно, непременно… Конечно!
Кареты одна за другой подъезжали к паперти и, гремя, отъезжали.
– Карета графини Потемкиной! – под рокот колес торжественно и строго возглашал маститый швейцар с перевязью.
– Видал? – гордо оглядываясь, говорил пунцовый мясник.
– Карета княгини Долгоруковой!
– Подымай выше! – торжествовал мясник. – Что?!
– Карета Марьи Ивановны Римской-Корсаковой!..
– Что?! – все более воодушевлялся мясник. – А она, дура: со-чи-ни-тель!.. А ентот-то вон, гляди, в звездах-то…
– Карета генерала Пестова!
– Карета княгини Волконской!..
– Что?! – подпер могучие руки в боки мясник – И теперь скажешь: сочинитель?!
И он подобострастными глазами провожал кареты отъезжающих.
– Карета княгини Волконской!..
Мясник не удостаивал уже больше никого и замечаниями: он торжествовал по всей линии. И никто уж не осмелился бы теперь возражать ему: сразу было видно, что человек свое дело знает тонко.
Сверкающие экипажи, возбуждая всеобщее любопытство, неслись, качаясь, по талому, пахнущему сыростью снегу по улице, в квартиру Пушкина, где его брат Лев уже налаживал блестящий ужин, а у дверей квартиры князь П.А. Вяземский, Л.В. Нащокин и маленький Павлуша с иконой встретили новобрачных. Все эти московские esprits forts[44], несмотря на все свое вольтерьянство, одной рукой все же за обычаи дедовские придерживались. Так было как-то более distingue[45]. Ну, и попрочнее.
И зашумел веселый пир…
Наташа, побледневшая, строгая, новая, в одной рубашке, сгорбившись, сидела на постели и, неподвижно уставивши свой прелестный, слегка косящий взор перед собой, точно в пропасть какую сумрачную смотрела. Из дальних комнат глухо доносились до нее веселые мужские голоса: то к мужу собрались уже приятели… А она в первое же утро брака вот одна… Выросшая в деревне, близко к девичьей, она знала все, что ее ожидало, но все же это было так ново, так странно и так – страшно… Тайна, которая раньше так мучила ее, теперь была ей открыта, и она тупо изумлялась: только-то?! Но какая же это, в сущности, гадость!.. А они так и липнут… И – Боже мой! – бедная, бедная maman…
Точно кто-то страшный дохнул на нее холодом, и она вся до мозга костей содрогнулась, сгорбилась еще более жалко и – заплакала…
Вдали, за стеной, глухо шумели веселые мужские голоса…
XXII. В степи
Степь – удивительная приуральская степь, где среди трав и цветов с доброй улыбкой ходит Бог. Аромат – не надышишься, безлюдье – сердце не нарадуется… Но жизнь, вся пропитанная солнцем, вся окрыленная волей, кипит: пчелы, шмели, божьи коровки, всякие букашки яркоцветные, стрекозы, кузнечики, мухи, перепела, дергачи, стрепета, дрофы тяжелые, а в небе бездонном точно на ниточках подвешенные висят кобчики зоркие, и поет все небо жаворонками невидимыми… И пестрая зелень степи, уходя из глаз, голубеет, а на горизонте нежно синеют первые отроги лесистого Урала с их ущельями звонкими, с водопадами, с дикой, таинственной жизнью лесной…
Полковник Брянцев, постаревший, обросший белой бородой, устав, остановился на опушке векового леса, – дубы, сосны, липы, березы, лиственницы, все было тут… – долго умиленно любовался степью солнечной и тихо засмеялся:
– Это они меня наказать хотели!
В этой злой и глупой истории с наследством, которая закончилась этим вот зеленым раем, солнечной тишиной и волей, были тяжелые моменты. Особенно больно ему было, когда фельдъегерь бурей промчал его по владимирке и слева, среди лесов, мелькнул с детства милый вид на родовую усадьбу и на старую церковку, под стенами которой спали его деды, отец с матерью и братец. Он отлично знал, что больше никогда уже не увидит он родного угла, и, хотя и учился он быть равнодушным к коварным заманкам мирским, все же это было тяжело… Были и потом тяжелые минуты. Но в таких случаях, если был он один, он вынимал из внутреннего кармана ту бумажку, которую он проносил с собой всю жизнь почти, те каракули, которые напоминали ему о страшной ночи в окровавленных вертепах в павловской Тайной Экспедиции… В сравнении с той ночью всякая тягость, всякая печаль была игрушкой – это был первый урок бестолковых каракуль, которые он в агонии душевной набросал тогда на бумагу, а урок второй, и важнейший, их был в том, что и в страдании есть мед душевный, и в страдании есть польза скрытая, и страдание может быть вратами к светлому воскресению… И он снова кротко и радостно смотрел в великий мир, и снова ясно чувствовал в нем незримое, но несомненное присутствие Божие…
Весенний день ликовал. Солнечная земля блаженно изнемогала от полноты жизни. Но сегодня как раз в ровном сиянии души своей он чувствовал какую-то черную точку, которая тихо беспокоила его и омрачала все. Он остановился, потер свой крутой, облысевший лоб: что это такое? В чем дело? И вдруг он вспомнил – это был сон сегодняшней ночи…
Сон был смутен, спутан и по пробуждении рассеялся как дым. Он помнил только одно: ему снилась опять и опять его молодая любовь к Надежде Осиповне, не к такой, какою он видел ее последний раз в Петербурге, а такой, какою она была тогда, когда оба они точно ослепли от вдруг налетевшей на них страсти. Поэма оборвалась в самом начале приказом страшного Павла. Но долго, долго потом болела рана разрыва, и, в сущности, как это для старика ни странно, не зажила она совсем даже теперь. Мало того, что судьба безжалостно разорвала самую яркую, самую упоительную, самую дорогую страницу в его житии, но еще безжалостнее она самое воспоминание об этих слепящих, волшебных днях обрызгала зачем-то грязью…