Во дни Пушкина. Том 2 — страница 30 из 79

Он никак не мог забыть ту волшебную ночь, когда в старом парке – в отдалении гремел веселый праздник – она, точно подкошенная страстью, лепетала ему колдовские слова о своей любви… И потом все страшно оборвалось. И у нее родился сын, этот теперешний чародей России, родился в тот срок, как если бы он был от него. Но они не успели ведь перешагнуть запретной грани… Значит, в то самое время, как лепетала она ему эти огневые слова, она… Нет, и теперь об этом думать нельзя!.. Ничего удивительного в том не было – она была замужем – и тем не менее из всех укусов жизни этот болел в его душе особенно ядовито… И вот сегодня в ночь опять ему что-то об этом снилось. И, потупив лысую, загорелую голову свою, среди безлюдья степи он снова и снова вглядывался в тайну бытия. И вспомнились ему слова Сковороды, которые в последний раз слышал он проездом в Петербург в трактире с соловьями, у Антипыча: «О, сердце, бездно всех вод и небес ширшая! Коль ты глубоко! Все объемлешь и содержишь, а тебе ничто не вмещает…» И припомнилось слово Августиново, которое Сковорода считал «самым сущим» из слов его: tolle voluntatem propriam et tolletur infernis – сиречь, истреби волю собственную и истребится ад… И беседы с немецким любомудрым Шопенгауэром вспомнились, который другими словами говорил то же и ссорился с университетскими профессорами и с какой-то бабой, которая осмелилась сесть в его прихожей… О, как немощен человек и как скорбен темный путь его!..

Вдали, в степи, замелькали всадники. Он удивился: редко встречался тут человек. Присмотревшись, он увидел, что это были башкиры, выехавшие с тяжелыми беркутами на охоту… Посмотрев некоторое время на веселую скачку диких охотников в высокой траве, он, повернувшись, медленно пошел к башкирской деревеньке, в которой он жил. Вокруг поднимались в гору рати вековых великанов и чуялась в тиши дикая, прячущаяся лесная жизнь: то заяц шмыгнет в чащу, то белка зацыркает на него с ветки, то загремит глухарь… А вот тропа, которою ходят на водопой к светлому Зилиму, гремящему внизу по камням, лоси и олени. «Тишина это голос Бога», – вспомнилось ему чье-то изречение, которое всегда ему нравилось. Но вот старая царапина в сердце мозжит и не дает покоя. Сон это явь и явь мать снов – что их разделит? И как ни усиливайся сбросить с себя вериги жизни, они вот все же иногда натирают душу до крови… Пусть это все давно сгорело, пусть все это мертвый прах, но из него растет новая жизнь и он эту жизнь собою обременяет и отравляет…

– Мир доро́гой!

Он вздрогнул и поднял глаза. Пред ним на тропе стоял оборванный, обожженный ветрами старик-бродяга, кругленький, уютный, весь в веселых и добрых морщинках. В руке его посошок ореховый, за спиной котомка облезлая, на ногах калишки сто раз чиненые – все, как полагается.

– Мир доро́гой, дедушка! – отвечал Брянцев и внимательнее вгляделся в это добродушное лицо: он решительно где-то видел его. – Куда это ты путь держишь?

– А куды Бог приведет…

Брянцев еще раз внимательно посмотрел на него.

– А погляди на меня хорошенько, дед, – сказал он. – Ведь мы с тобой где-то встречались…

Бродяга из-под заскорузлой руки внимательно поглядел на него своими детскими, уже мутными глазками. И вдруг полковник ахнул: это был тот самый старик, которого он встретил, провожая Дуню с матерью к Боголюбимой, на Владимирке, на его походе в Беловодию! Старик так и расцвел всеми своими морщинками.

– Ты гляди, гляди… – удивился он. – Ишь ты, как Господь людей сводит да разводит!.. Ну, так давай, посидим вот тут, в холодке, покалякаем маненько… Помню, помню и я теперь… Еще старичок тебе тогда насутречь из лесу вышел, братец твой… И деньгами вы нас наделили… Помню, как же…

Старик ловко спустил свою котомку с плеч, и они присели у корней могучих лиственниц.

– Ну, и что же, нашел ты Беловодию? – ласково улыбнулся полковник.

– Нашел… – весело засмеялся старик.

– А где же она? Далеко?

– А вот она, – указал старик широко на могучий лес по горам и на мреющую, курящуюся степь. – Вот тебе и вся Беловодия. Только слово знать надо, которое вход в ее открывает…

– А ты открыл его?

– А как же? Открыл…

– Может, и мне откроешь?

– А чего же не открыть? Скрывать тут нечего… Премудрость эта невелика: расходись, ребята, все врозь! Вот тебе и слово мое…

– Как расходись? Куда? Что-то непонятно говоришь ты…

– А куды кто хочет, – сказал старик. – Грех весь на земле только от человека идет, и никак ты от него не убережешься… Ну никак, как бы ты там ни исхитрялся. Как только сойдутся, так сичас же бесприменно спор. Вспомни Каина и Вавеля… Вспомни войны Наполиеновы, когда милиены Каинов поднялись… А там орлы двухголовые, – придумают тожа! – барабаны, остроги, цари, всего и не придумаешь! Нет, моего согласу боле никогда на это дело не будет! Ну а раз мине они не слушают, так пес с вами, живите, как хотите, а я ухожу…

– Это ты ловко, дед, придумал… А что же приятель-то твой, тоже эдак своей тропой пошел?..

– Я, грит, царь, – не слушая его, продолжал старик, – а я, грит, анхерей, а я, грит, капитан-исправник… А я тебе в ответ скажу, что ежели ты так про себя выражаешь, то не анхерей ты, а просто сказать дурак. Потому ни один человек про себя сказать не может, кто он. Седни он одно, а через год другое, да так, что и сам на себя дивится. Ну, и нечего тут к словам себя привязывать… Вон писарь на дорогу мне тады бумагу выдал: Гарасим-де Куделин отправляется с разрешения начальства по своим делам. А я бумажку эту его подумал, подумал да и выбросил: какой такой я Гарасим? Поп сказывал мне, что и имя это не русское, а грецкое, что ли, пес его знает… Дак какой же я, владимирец, после этого Гарасим? А ты, к примеру, Федор называешься… А, может, ты и не Федор совсем…

– Да я не Федор и есть… – засмеялся полковник.

– Как так?

– Ну, это история длинная, расскажу потом как-нибудь… Но только тут ты в точку попал…

– Уж я тебе говорю! – убежденно воскликнул старик. – Я все это теперь отметаю… А коли пристают: кто-де ты? Я только говорю: бродяжка, мол, непутевый – вроде тебя…

И он засмеялся всеми своими морщинками.

– Ну, а офеня-то твой как же? – повторил полковник, которому старый чудак чрезвычайно нравился.

– Приятель мой, офеня, – да что, брат, и он свою беловодию придумал! – засмеялся старик весело. – Увидал он эти богатства сибирския, разгорелись глаза его, бросился он во всякия торговые дела, как то офене и полагается… У его душа офеней оказалась… И я так полагаю теперь, что у всякого человека Беловодия своя… А? – весело метнул он на полковника своими детскими глазками. – У офени – своя, у царя – своя, а у нас с тобой вот – своя… Что, али и ты здесь от братьев-человеков спасаешься?

– Да как тебе сказать? – невольно заражаясь его добродушной веселостью, сказал полковник. – Меня братья-человеки сюда загнали вроде как в наказание за мои погрешности, а я, в самом деле, тут Беловодию нашел…

– Вот и гоже… Вот и гоже… Где же ты тут притулился-то?

– В деревне тут неподалеку живу, с башкирами… Пойдем ко мне, отдохнем…

– А что же? И больно гоже… Чай, мы с тобой, старики, не раздеремся, как Каин с Вавелем? А?

– Нет, я смирный…

– Да и я смирный, пока мне во всем потрафляют. Все бобры до тех пор добры, как по шерсти их гладят, – засмеялся старик. – А вот ежели против шерсти, пожалуй, и осерчаю… Нет, нет, это я шутю!.. Ты меня нисколько не опасайся. Потому у меня такое положение: как чуть который задирается, так я сичас хвост в зубы и ходу… Не, я теперя хитрай стал…

– Ну так пойдем, коли так, ко мне…

– Пойдем, милая душа!

Встав с нагретой, пахучей земли, оба тихо скрылись между деревьями-великанами. И никого не стало. И словно еще краше, еще солнечнее, еще вольнее стало в зеленой, бескрайней степи…

XXIII. Еще шаг…

Пылающий летний день. Надвигалась гроза… Император Николай железным шагом своим ходил по царскосельскому парку. В парке было пусто: и от грозы попрятались да и холеры, которая свирепствовала в Петербурге, побаивались. Положение там было настолько остро, что к бунтующей толпе – в народе, как всегда, ходили слухи, что доктора отравляют народ… – должен был явиться сам царь. И надо отдать ему справедливость: он со свойственным ему мужеством явился в самую гущу бунта и водворил порядок…

Любимый пудель его, Неро, носился по лужайкам, лаял на синичек и все оглядывался на своего повелителя, как бы приглашая его полюбоваться своим усердием. Но белое лицо Николая было хмуро и он не замечал ничего. Он обдумывал ближайший ход в головоломной шахматной игре, которую принуждена вести всякая власть. Еще острее, чем с петербургской холерой, было дело в новгородских военных поселениях, которые оставил ему в наследство покойный брат. Покончить с ними Николай решил уже давно, но на дело это нужны были немалые деньги, а потому, чтобы поселенные полки перевести на обычное положение, нужна была известная постепенность и осторожность. Недовольство там быстро нарастало и только что разрешилось открытым мятежом. Несколько генералов, полковников и почти все младшие офицеры в полках графа Аракчеева и короля Прусского были перерезаны. Одного генерала мятежники засекли насмерть на площади. По пути убили пятнадцать лекарей, которые отравляли хрещеных. Мятежники уже приготовили тридцать троек, чтобы нестись в проклятое Грузино и покончить там с ненавистным Аракчеевым, но один из жандармских офицеров сумел их как-то обмануть и отговорить. Николай послал туда Орлова, – за безуспешные атаки со своими конногвардейцами на мятежное карре 14 декабря он получил графский титул, – но Николай думал, что лучше, пожалуй, и туда проехать самому. Это было весьма скверно. Но зато известия с польского театра войны были прекрасные: конец восстания был уже недалек…

Хотя прежняя, наивная вера Николая в то, что после торжества его на Сенатской площади 14 декабря перед ним открылся ровный и широкий путь в безоблачное будущее, опытом и была рассеяна, тем не менее теперь, в этот пылающий летний день, обозревая свою шахматную доску, он с удовлетворением видел, что игра его идет, слава Богу, довольно успешно. Он не задавал себе вопроса о том, кто этот таинственный противник, против которого нужно вести эту осторожную и тонкую игру, но незримое присутствие его он чувствовал постоянно и уже понял, что главное оружие против него – это решимость. И хотя игра была и не из легких, но веры в себя он не терял, а, наоборот, все более и более укреплялся мыслью, что он постиг все тайны государственной мудрости и что он всегда сумеет tenir tête