Во дни Пушкина. Том 2 — страница 33 из 79

И снова она потихоньку потухла…

Смеркалось… В раскрытые окна столовой слышались учтивые шаги слуг собиравших обеденный стол. Граф де Грав тихонько пошевелился.

– Нет, это по поводу рассказов Натальи Кирилловны я одну грустную историю вспомнил, – сказал он.

Все поняли, что граф желает угостить общество какою-то новой историйкой.

– Мы все внимательно слушаем, cher comte[58], – любезно сказала Екатерина Ивановна. – Поверьте, что никто не может лучше оценить вашего удивительного таланта, как прославленный поэт наш… Contez-nous votre histoire…[59]

Граф обладал тактом не кокетничать больше, чем следует, и, выдержав необходимую паузу, – у него паузы эти были чем-то вроде увертюры, – начал:

– Это было, господа, всего пять лет тому назад… Закончив свое большое путешествие по Европе, я остановился отдохнуть немного в Вене. Жил я довольно одиноко и, пользуясь чудными осенними днями, много гулял в ее очаровательных окрестностях. Мне этот город был всегда особенно дорог своим культом музыки. За три года до этого мне пришлось присутствовать на необычайном празднике этого высокого искусства: впервые исполнялась Девятая Симфония Бетховена и его произведение, которое я, скромный дилетант, считаю величайшим музыкальным произведением: его Missa Solemnis…[60] В публике многие плакали, а сам композитор после концерта, сказывали, лишился чувств. И вот раз, осенью 26 года, зашел я, гуляя, в один деревенский кабачок на берегу Дуная. За соседним столиком, спиной ко мне, сидел какой-то низкорослый крепыш с большой головой, вокруг которой, как змеи Медузы, вились черные с проседью волосы. Его карманы были набиты какими-то бумагами. Он пил – упрямо, угрюмо, как пьют одинокие люди… И часто он наигрывал что-то пальцами по залитому вином столу и огрызком карандаша что-то записывал на обрывках бумаги. Потом встал, бросил деньги на стол и пошел. Трактирщик и служанки проводили его глубокими поклонами, точно был это какой-то странствующий принц. Пора было домой и мне. Я расплатился и последовал за незнакомцем. Едва вышли мы в поля, как он начал вести себя весьма странно: то, сам себе дирижируя, он издавал какие-то торжественные звуки, то останавливался и что-то писал на клочках бумаги, то снова на ходу вел точно какой-то невидимый оркестр… И вдруг он обронил одну из своих бумажек. Я поднял ее: это была нотная бумага, вся исчерченная какими-то закорючками. Я догнал его. «Вы потеряли один из ваших листков…» – сказал я. «Danke schön…»[61] – с провинциальным акцентом отвечал он, пряча листок в карман. – Очень обязан… Вы иностранец?» И он протянул мне какую-то тетрадку с привязанным к ней карандашом. «Я совершенно глухой, – пояснил он. – Пишите…» Я принял его тетрадь, всю исчерченную самыми разнообразными почерками, и вдруг на случайно открывшейся первой странице увидал я надпись: L. van Beethoven. «Как? Вы – Бетховен?!» – ужаснулся я, указывая на подпись. «Jawohl!»[62] – «Композитор Бетховен? Творец Missa in Re?!»[63] – «Jawohl!» Я снял шляпу и – не надел ее…

Граф сделал паузу. Все переглянулись.

Разговаривать с тетрадкой на ходу было невозможно, – продолжал граф. – На следующий день, по его приглашению, я посетил скромную квартирку великого музыканта. Внимание мое у него остановили три вещи: прекрасная статуэтка Брута, которого он глубоко чтил, партитура его Девятой, на обложке которой его решительным почерком было написано: «Seid umschlungen, Millionen! Überm Sternenzelt muß ein lieber Vater wohnen»[64], а в особенности какое-то египетское, его рукой написанное изречение, которое в рамке стояло на его столе: «Я то, что есть. Я – то, что есть, было и будет. Ни единый смертный не поднимал моих покровов. Он един, сам по себе, и этому Единому Существу все обязано бытием своим». И повсюду валялись томики Шекспира на немецком языке, Гомера и Плутарха, Платона и Гёте… Но более всего поразило меня, господа, лицо его: грубое, тяжелое, со следами оспы. Глаза его то и дело меняли цвет и из серо-зеленых делались черными. И, когда он говорил, волновался, а в особенности когда садился за фортепьяно, лицо его – оно было кирпичного цвета – все искажалось, глаза становились дикими и страшными и его всего корчило. Он производил впечатление как будто был он весь во власти демонов… Разговаривать с тетрадкой и дома было трудно. И скоро я слушал монолог великого музыканта, и говорил он как будто не для меня одного, даже не для себя, а точно для всей вселенной… Говорил он беспорядочно и страстно, то с нежным лиризмом, с рыданиями в голосе, то в бешенстве – он говорил о своем страшном одиночестве в мире. Он рассказывал о своем жалком детстве, когда пьянчужка-отец, желая сделать из него немецкого Wunderkind[65], держал его у рояля часами, до тех пор, пока из-под ногтей его не начинала течь кровь. Он рассказывал о бедности, которая душила его всю жизнь. Он рассказывал о своей любви к Терезе Брунсвик, которой он открыл свое сердце лунным вечером, за роялью, в таинственно-торжественной песне С. Баха: «Если ты отдаешь мне свое сердце, пусть сначала это будет тайной. И то, что мы думаем, пусть никому не будет доступно…» Я никого и никогда не встречал, господа, кто говорил бы о женщине и любви так, как этот божественно-прекрасный урод! Для него любовь была святыня, алтарь, и малейшая вольность приводила его в ужас и гнев… Он был уже славен, великие мира ухаживали за ним, но, дикий, он не поддавался им и не боялся бросать им в лицо гордое сознание своего величия. Раз, когда он играл у одного венского аристократа, за спиной своей он услышал светский шепот и пересмеиванье – он трахнул кулаком по клавишам и бросил: «Никогда больше не буду я играть для таких свиней!» – и с треском вышел. А когда в другой раз, гуляя с Гёте, он повстречал императорскую семью, то в то время как царедворец Гёте со шляпой в руках низко склонился на краю канавы, Бетховен, надвинув шляпу на глаза, дождался того, что принц Рудольф обнажил перед ним свою голову и императрица первая приветствовала дикого великана… И Гёте никогда не мог забыть ему этого… Но тут глухота, обнаружившаяся уже в его молодые годы, окончательно сразила великого музыканта: к 30 годам он, Бетховен, не слышал уже ничего – он мог только воображать себе то, что он творил… Но он не сдавался и еще в… да, в 1822 году, на генеральной репетиции «Фиделио» он сел дирижировать оркестром сам. Все кончилось невероятной путаницей, которая привела в ужас слушателей, но которую он сам не слышал. А когда ему с замиранием сердца сказали об этом, – вернее, написали в его книжку, – он одним прыжком перескочил в партер, убежал домой и, бросившись на диван, без движения пролежал до вечера. Больше публично он не выступал, но иногда садился за фортепьяно для близких и, когда хотел он взять piano, звука не получалось совсем, и слушатели обмирали от боли…

Граф снова сделал одну из своих выразительных, полных настроения пауз и продолжал:

– Мир звуков умер для великого музыканта навеки. Это было мукой нестерпимой. И к этому прибавилось угнетающее чувство своего полного одиночества в мире. Никто больше Бетховена не узнал всего обмана славы. Полиция преследовала его, великана, за то, что он раз вслух сказал, что Христос это, в конце концов, только распятый еврей. Газетные писаки объясняли ему, что такое музыка и как надо творить. Когда объявил он подписку на свою Missa Solemnis, нашлось всего семь подписчиков и среди них ни единого музыканта. В поисках близкой души, он написал знаменитому Керубини письмо: «Я в восхищении каждый раз, когда слышу ваше новое произведение, и интересуюсь им больше, чем своими собственными: одним словом, я вас уважаю и люблю… Вы всегда останетесь тем современником, которого я уважаю больше всех. Если вы хотите сделать мне величайшее удовольствие, напишите мне несколько строк и это меня очень облегчит. Искусство соединяет людей и тем более истинных артистов. Может быть, вы удостоите меня причислением к таковым…» И Керубини не ответил ему ничего… И, отверженный, Бетховен стал – пить… Боясь быть навязчивым, я только изредка навещал его. Иногда он играл мне по моей просьбе то отрывки из своей божественной мессы: и Kyrie, и Gloria, и Credo, и Sanctus, и Agnus Dei, то гордую героическую сонату, посвященную императору Александру I… И, слушая его, я все более и более убеждался в правоте его слов: музыка есть более высокое откровение, чем наука и философия… Я видел его дрожащего, трясущегося от болезни, одинокого и без денег. Я случайно видел, как он, получив от Лондонского Филармонического Общества сто фунтов задатка за концерт, который его почитатели устраивали там в его пользу, сжимал руки и рыдал от радости. Но – болезнь делала свое дело. Одна операция следовала за другой и 26 марта, во время страшной грозы со снегом, Бетховен под чудовищный раскат грома, невнятно проговорив: «Plaudite amici: comedia finita est!..[66]» – умер в грязной больнице. Когда я на другой день навестил его, по его чудовищному, в шишках лбу ползли один за другим – два клопа…

Среди слушателей произошло легкое движение, но граф слегка поднял руку: не все.

– А через несколько дней я присутствовал на аукционе его вещей, господа, – сказал он. – Полиция прежде всего конфисковала несколько «опасных» книг. Все имущество его было продано за 1500 флоринов. Книги по музыке и его рукописи пошли менее чем за 1000 флоринов, а за его дневники и тетради разговоров дали… 1 флорин 20 крейцеров…

Он замолчал… И странное дело: никто тут особенно близко Бетховена не знал – Натали знала только, что Бетховен это, когда торжественно как-то трубят в трубы, Александра Осиповна, как всегда, все разменивала в себе на мелкую монету, Пушкин был теперь весь во власти своего нового успеха, в чету Нессельродэ и вообще ничего извне, что их прямо не касалось, не входило – и вот тем не менее все были чем-то взволнованы. И в то же время как будто, как всегда, недоумевали немного: настоящее все это у графа или так, для развлечения? И это было неприятно. И граф, выслушивая похвалы дам, протягивал ноги, дискретно предлагая всем полюбоваться его точеными ляжками…