Во дни Пушкина. Том 2 — страница 36 из 79

Старик был на верху славы. Только на днях книгопродавец Смирдин, перенеся свою лавку от Синего моста на Невский, созвал к себе на новоселье всех видных писателей. Конечно, закусили и выпили на совесть. И первый тост был предложен Гречем за здоровье государя императора, «сочинителя прекрасной книги “Устав цензуры”», а второй за Крылова, не за Пушкина, за которого пили вслед. Он царил в литературе. На черный день у старика было отложено кое-что. Жизнь все более и более в нем успокаивалась. В молодости он любил посмотреть кулачные бои, – стенка на стенку, – любил карты, ярмарочный разгул, но с годами все это отпало и ум и сердце пришли в состояние устойчивого равновесия. Он был равнодушен и к добру, злу. Он никогда не вмешивался в чужие дела, ни за кого не вступался, никому не помогал. Не так давно вдруг точно ожил и решил… обновить обстановку своей запущенной квартиры. Явилась мебель Гамбса, картины, дорогие ковры, фарфор, всякие безделушки. Раскутившись, он позвал даже на обед Олениных и других приятелей своих. Но это было последним усилием: через несколько дней пыль и паутина покрыли все, на коврах был рассыпан овес, голуби, воркуя, пировали вокруг него и, разлетаясь при входе какого-нибудь гостя, били хрусталь и безделушки. Старик равнодушно смотрел на эту гибель своих сокровищ, как равнодушно смотрел он и на всю жизнь, с которой его умные глаза давно уже сняли все ее пестрые, обманные ризы…

Погруженный в волнения романа, Крылов и не слыхал, как в дверь осторожно постучали. Стук повторился и на басистое «Кто там? Ползи…» хозяина в дверях как-то осторожно появилась сутулая и носастая фигура Гоголя.

– А-а?.. Николаю Васильевичу?.. Милости прошу к нашему шалашу, – возгласил, не поднимаясь, Крылов. – Жалуйте.

Гоголь, улыбаясь своей неестественной улыбкой, вошел. Голуби, заплескав крыльями, разошлись по спинкам кресел, на опустевшей уже этажерке, а один уместился даже на опасной картине. И, вытягивая лазоревые шейки, они с недоверием смотрели красно-янтарными, круглыми глазками своими на непрошенного гостя.

– Что это вы? – спросил Гоголь, усаживаясь. – Или нездоровы?

– И то нездоров, – отвечал старик. – У Смирдина не то я выпил лишнего, не то съел чего-нибудь не так, вот животом и расстроился. Пучит и пучит – чисто вот монгольфьер какой!.. А форточка для голубей раскрыта – того и гляди, унесешься в облака. Вот пальто и надел: там, сказывают, холодно, за облаками-то, еще простудишься…

Гоголь со своей неестественной, точно чужой улыбкой слушал. Он заметно переменился, но и теперь часто из-за новой, петербургской оболочки выглядывал в нем прежний таинственный карла. Он очень подвинулся в литературе, но по-прежнему нуждался и, перепробовав всего, в последнее время стал домашним учителем у князя Васильчикова. Гоголь уже успел близко приглядеться к литературной среде и к петербургскому фирмаменту вообще, весьма в чем-то усомнился, но думки свои таил про себя. Временами испытывал он приливы черной тоски и – все чаще и чаще – приступы неудержимого учительства: как бы им всем все растолковать, указать путь, научить… Он уже вступил на ту лестницу славы, которую Крылов прошел доверха, но разница между ними была в том, что Крылов никогда не знал зуда учительства…

Не успели они обменяться первыми фразами, как пришел новый гость, Никитенко. Молодой хохлик тоже преуспевал и, несмотря на то, что ему не было еще и тридцати лет, был уже профессором политической экономии в университете. Хотя своего романа – конечно, неоконченного – «Леон или идеализм» он больше дикому уже не читал и спрятал его в самый дальний ящик, тем не менее он был еще доверху полон воронежским идеализмом и все тщился заронить «божественную искру» в души как студентов, так и своих слушательниц в Смольном институте, где он читал литературу. В те молодые годы русской общественности вера в профессоров и в божественные искры, которые они разбрасывают с высоты своих кафедр, только родилась и находила немало последователей… Но у самого Никитенки трещинки в душе уже появились…

Заговорили, как водится, о цензуре, о Пушкине, о литературных сплетнях.

– А я тут к Гнедичу зашел поздравить его с переездом на квартиру при императорской публичной библиотеке, – со своей непередаваемой ужимкой сказал Гоголь. – И стал я расхваливать его помещение… Действительно, квартира отличнейшая… «Да, – эдак высокомерно отвечает он, – ты посмотри, какая краска-то на стенах: чистый голубец!..» Встретился я с Пушкиным и рассказал ему об этом голубце – ну и хохотал же он!..

– Но вообще он что-то очень завял, – сказал Никитенко. – Иногда просто не узнаешь прежнего забиаки Пушкина…

– Завертелся, – спокойно заметил Крылов. – Все большую ролю играть охота, а силенки нет…

– И я не понимаю, как такой, казалось бы, умный человек, не понимает, что роля эта совсем ему и не нужна, – сказал Никитенко. – Как Божией милостью поэт, он стоит на первом месте, а среди знати и богачей…

Он развел руками.

– С Пушкиным чудеса наяву творятся, – сказал Крылов. – О человеке обыкновенном говорят так: он делает глупости – стало быть, он не умен, а о Пушкине повелось говорить так: удивительно, умный человек, а делает глупости.

Гоголь насторожился. Опустив нос и скосив на старика глаза, он снова стал до жути похож на какого-то таинственного карлу. Никитенко втайне был немного недоброжелателен к Пушкину, – историю с Анной Петровной Керн он все еще не мог переварить, – но старался не давать этой недоброжелательности влиять на свое суждение о великом поэте…

– Он все носится с мыслью о журнале, – сказал Гоголь. – В оппозиции большинства наших видных писателей к правительству он видит оппозицию не правительству, а отечеству. И цель его журнала, как он его понимает, доказать правительству, что оно спокойно может иметь дело с хорошими людьми из литературы, а не с литературными шельмами, как это до сих пор было.

– Но кто же будет разбирать, кто в литературе хорош, а кто шельма? – усмехнулся Крылов. – Когда это говорится, то подразумевается, что хорош, главным образом, говорящий. Но с противной стороны могут последовать возражения. Пушкин считает Полевого и Булгарина мерзавцами, а Полевой и Булгарин невысоко ставят Пушкина…

– А что это отпустил он на счет Греча и Булгарина за обедом у Смирдина? – спросил Гоголь.

– Против Пушкина сидел цензор Семенов, а по бокам его Греч и Булгарин, – сказал Крылов. – А Пушкин возьми и ляпни: «Ты, – говорит, – Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе!» Понимай: между двумя разбойниками.

– Нарвется он когда-нибудь с этими своими вечными дерзостями!

Никитенке захотелось прекратить пересуды.

– А правда, что вашу последнюю статью очень изуродовали в редакции, Николай Васильевич? – спросил он.

– Еще как!

– А редактор клянется, что он и не касался текста…

– Бреше сучий москаль! – зло сверкнул глазами таинственный карла. – Всегда вин бреше…

За дверями раскатился веселый смех: пришел Пушкин. Он почти всегда входил со смехом. Но когда он здоровался с Крыловым, старик подметил в голубых глазах его тоску.

Пушкин все острее чувствовал, что тенета богатой светской жизни, в которую он ринулся, все более и более лишает его свободы. Часто ему точно воздуха не хватало. В письмах к Прасковье Александровне в Тригорское он писал, что самое мудрое в его положении было бы жить в Михайловском и поливать капусту. Но вместо капусты он должен был терять силы в поисках денег, которые нужны были ему до зарезу. Если он нанимал квартиру, то непременно в пятнадцать комнат, у него был полон двор ненужной, пьяной, ленивой, распущенной дворни, которую он иногда должен был сам усмирять «святым кулаком по окаянной шее», как говорили холопы. Из гордости он не только не хотел отказать Натали в чем бы то ни было, но, наоборот, старался угадать и предупредить ее желания. А она о капусте и слышать не хотела и, когда он раз завел разговор на эту тему с приятелями, она расплакалась: «Да ты совсем с ума сошел!..» И долго дулись один на другого: он на нее за то, что она не пускает его к капусте, – он не высидел бы там и недели, конечно, – а она на него за то, что он мелет всякий вздор о какой-то там капусте, а не старается жить, как все… Царское жалованье пошло ему, но что были эти несчастные пять тысяч среди петербургского роскошества! И другой червь точил его душу все более и более: чем больший успех имела Натали в свете, тем больше он боялся за нее и ревновал ее. Но в то же время он делал все, чтобы успех этот был еще головокружительнее. Он поступал как человек, который, боясь, что его дом сгорит, обкладывал бы его со всех сторон соломой. И чувство бессмыслицы этой жизни вдали от своей скопской капусты не мешало ему нисколько становиться перед другими в молодецкую позу и показывать, что эта его дутая жизнь и есть как раз та, которая ему нравится… Но в то же время, когда толстая Нессельродэ, не спросив его, увезла Натали на бал в Аничков дворец, где бывали только люди самые близкие царской семье, он сделал графине бешеную сцену:

– Я не желаю, чтобы жена моя бывала там, где я сам не бываю!..

Графиня была весьма довольна.

…Разговор вертелся все на том же: о литераторах, о их проектах, поражениях, победах, обедах, любовницах, сплетнях, соперничестве… Вспомнили недавно умершего Дельвига. Пушкин улыбнулся.

– Раз Дельвиг позвал Рылеева к девкам, – сказал он. – Тот говорит: «Я женат…» – «Так что же, – отвечал Дельвиг, – разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?» И вот обоих уж нет, – задумчиво заключил он.

Гоголь схватил на лету этот рассказ и торопливо спрятал его в себе.

– И Дельвиг не любил мистической поэзии, – все так же задумчиво прибавил Пушкин. – Он говаривал: «Чем ближе к небу, тем холоднее…» Должно быть, поэтому и жался он к девкам.

Он невесело рассмеялся, но сразу же отстал от разговора и с остановившейся на уже увядающем лице улыбкой стал смотреть на голубей: как они клевали овес, как надували лазоревые шейки, как ворковали, как перелетали по комнате туда и сюда, поднимая крыльями задремавшую пыль… И глаза его стали мягче. Потом поднялся с кресла и, засунув руки в карманы, стал расхаживать по комнате, напевая на все лады: «Скучно… тоска…»