– А что это у вас в цензуре насчет богоматери вышло? – вдруг оскалился он на Никитенку.
– По обыкновению, глупость, – скучливо сказал тот. – В одной статье стояло: «Пресвятая дева Мария была первообразом женщины: обожая ее, обожали слабый пол, который она представляла…» Конечно, глупо и безграмотно, но подняли страшный гвалт и теперь, говорят, цензору не миновать гауптвахты.
Пушкин засмеялся.
– Ну-с, вы тут все люди холостые, можете баклуши бить сколько вам угодно, – сказал он. – А у меня жена брюхата и я должен быть на своем посту.
И, пожав всем руки и смеясь чему-то своему, он быстро вышел.
Натали, с большим уже животом и похудевшая, стояла тем временем в его рабочей комнате и широко раскрытыми глазами читала бумажку, которую она нашла на его столе. На ней начисто переписанное его рукой стояло его новое стихотворение:
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змеей,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий.
О, как милее ты, смиренница моя,
О, как мучительней тобою счастлив я,
Когда, склонясь на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна, без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему.
И разгораешься потом все боле, боле,
И – делишь наконец мой пламень поневоле…
Вся красная, испытывая такое ощущение, как будто ее выставили голую на базаре, она прочла стихи и раз, и два, и три… Нет, невозможно! Он раздевает ее перед всеми, он сравнивает ее с какими-то «вакханками», он говорит на всю Россию то, чего другие не говорят и самому близкому другу… И, вся в смятении, она готова была сквозь землю провалиться: от стыда, ревности и позора… В нем совсем не было стыда. И это было жутко. Но еще более жутко было то, что она чувствовала, как это его бесстыдство иногда захватывает и ее, притягивает, соблазняет… Вспомнилась бедная мать, и сердце замерло…
Под окнами загремела его карета. С бьющимся сердцем, вся красная, она, ничего не видя, заторопилась в спальню и затаилась там: только бы не видеть его в эту минуту!..
Не меньший успех имели эти стихи потом и у читателей, в особенности в Москве, в аглицком клубе. Князь Григорий был совсем в восторге.
– Ну что? – самодовольно говорил он. – Я что вам говорил, что нет в ней этого… букета… Теперь убедились сами? Что?
И молодежь с уважением смотрела на толстого, с тройным подбородком и тройным затылком князиньку: ну и нюх у старика!
XXVII. Тысяча золотом
Подошли роды. И в то время, как Натали корчилась в муках и кричала страшным криком, похожим больше на рев зверя, Пушкин в своем кабинете, потрясенный, то поднимал в небо бешено сжатые кулаки, то плакал. И эти страшные, омытые слезами моменты были точно светлым прорывом в какую-то новую, настоящую, углубленную жизнь, ничего общего не имеющую с той подкрашенной и насквозь лживой жизнью, которою они оба до того жили… И, когда все кончилось и обессиленная Натали встретила его с белых подушек прелестной, трогательной, просветленной улыбкой, он, целуя трясущимися губами ее горячие, влажные руки, все бессмысленно повторял:
– А, нет!.. Это решительно невозможно… Если это будет еще раз так, я просто убегу…
А она, с этой новой своей улыбкой, только сжимала тихонько его трепещущие руки, на глазах у обоих появились слезы, и в душах их точно лампадочки теплились… А рядом шла тихая суета с каким-то скрипящим белым тючком. То была их дочь…
Но не прошло и нескольких недель, как обоих снова закрутили петербургские водовороты и Пушкин сам рассказывал всем со смехом, как во время родов он плакал. Двери в новую, свято-сияющую в своей углубленности жизнь тихонько закрылись, снова и снова дни и ночи их были полны грохота музыки в ярко-освещенных залах, беснованиями ревности, неусыпными заботами, как бы достать денег, – еще, еще, еще, еще!.. – бешеной игрой, кутежами и всем тем вздором, который Пушкин так выразительно называл «жизни мышьей беготней». Не только опасности этой жизни, но и ее невыносимую тяготу он сознавал ясно, но, точно заколдованный, никак не мог сорвать с души своей ее проклятых цепей. Бешеная ревность охватывала то его, то ее, раньше спокойную, ко всему равнодушную, и он иногда, когда ему казалось, что она слишком уж кокетничает во время танцев со своим кавалером, под каким-нибудь предлогом вызывал ее к себе из кадрили или лансье и требовал, чтобы она немедленно ехала с ним домой. И она подчинялась. Все знали это и хихикали. А когда на балу у графини Долли Фикельмон она заметила, что он слишком уж юлит вокруг какой-то красавицы, она, вся огонь, немедленно уехала домой. Заметив ее исчезновение и догадавшись, в чем дело, он полетел следом за ней и застал ее перед зеркалом: она снимала свои уборы.
– Отчего ты уехала, Натали? – воскликнул он. – Что с тобой?
Натали – после родов она расцвела еще ослепительнее – посмотрела на него своими косящими глазами – в них было теперь черное бешенство – и вдруг со всего размаху дала ему пощечину.
Первый момент он опешил, а потом в восхищении ударил себя по ляжкам, по своей привычке запрыгал и закатился звонким смехом: Ташка ревнует – какая прелесть! И, верный себе, он везде и всюду в лицах рассказывал своим приятелям, как его милая мадонна благословила его, и, хохоча, прибавлял:
– Да, у моей мадонны ручка тяжеленька!..
И, разжигая страсти один у другого, один другого неизвестно зачем мучая, они продолжали из последних сил блистать на петербургском фирмаменте и сгорали от чувства унижения и зависти перед другими, более крупными и блестящими светилами. Когда при разъезде швейцар с подъезда кричал в темноту: «Карету сочинителя Пушкина!», Натали, да и его самого, буквально судороги сводили. Сочинителя Пушкина!.. И тут же, вслед: «Карету светлейшего князя Витгенштейна!..» Но зато, когда сам Николай I приглашал Натали на какой-нибудь танец, – он был весьма благосклонен к прекрасной москвичке – какая гордость, какое счастье, сколько разговоров во всей родне!..
Натали одевалась на вечер к Карамзиным, а он, поджидая ее, уже одетый, присел к своему заваленному бумагами рабочему столу. Он усердно работал в открытых ему царем архивах, собирая материалы по истории Петра I. И личность царя-реформатора, и вся эпоха чрезвычайно захватывали его своей яркостью, но с первых же шагов он понял, что сказать всей правды ни об эпохе, ни о личности царя ему не дадут, что он должен будет ограничиться официальной ложью, и это мутило его. Он на особых записочках – они лежали под тяжелым пресс-папье отдельной стопкой – записывал для себя то, что, он знал, ввести в общую картину ему будет невозможно… И теперь его парадоксы о цензуре, которыми он сыпал перед приятелями в аглицком клубе, казались ему самому малоубедительными…
Забыв не только о жене, но и о прелестной Долли Финкельмон, которая, сдавшись на его моления, назначила ему, наконец, в эту ночь свидание в своем дворце, он погрузился в ту жизнь, которая кипела среди этих гиблых петербургских болот сто лет тому назад, когда тут творил и буйствовал царь-зверь, царь-великан, царь-чудо.
Какие картины!.. Какая силища!.. Какой блеск красок!.. Основание Петербурга, бунт стрельцов, Полтава, прутский поход, действа всешутейшего собора, визит в Версаль, плотницкая работа на верфях Голландии, ужасная, грязная смерть… – если тут не показать свои силы, так где же еще?! Но – проклятое самовластие и тут становилось на дороге и умерщвляло в зародыше еще не начатый труд! Только что на сцене появилось Грибоедовское «Горе от ума», изуродованное настолько, что публика, знавшая комедию по бесчисленным рукописям, острила, что после цензора в ней осталось много горя, но никакого ума…
Пушкин уронил голову на руки и так сидел над своими рукописями: нет, государственная точка зрения давалась ему нелегко!..
– Ты готов? А я тебя ждала у себя…
Он оглянулся: вся в розовом газе, с обнаженной грудью и руками, она стояла перед ним, как какое-то нежное, прекраснейшее сновидение. Охваченный восторгом, он, широко раскрыв руки, бросился было к ней.
– Что ты?! – испуганно отстранилась она. – Вот сумасшедший!.. Ты все изомнешь… Едем, едем…
И карета, светя фонарями и покачиваясь, покатились. Под колесами остро визжал снег: было очень морозно…
Рослая, величественная и до сих пор красивая Е.А. Карамзина, вдова знаменитого историка, приветливо встретила Пушкиных. В ярко освещенных парадных комнатах уже гудел нарядный рой. Со стены, высокомерно прищурившись, смотрело на всех умное лицо покойного Карамзина. Хозяйка представила Пушкину молоденького и маленького лейб-гусара со смуглым, некрасивым лицом, на котором сияли под высоким лбом удивительные розовые глаза. То был Миша Лермонтов, начинающий поэт. Пушкин сказал ему несколько обычных любезностей и сейчас же обратился к дамам, сияющим ему навстречу улыбками… Душой прошла полоса тоски: вот тратит свою жизнь на все эти пустяки, а в нем – это он чувствовал несомненно – столько возможностей!.. Что из того, что царь душит в зародыше его труд? Ведь не вечно же он будет на цепи… Может быть, придет день, он выедет за границу и там напечатает все. Но, любезно осклабившись, он расшаркивался направо и налево, перед мужчинами сыпал каламбурами, перед дамами любезностями и, когда видел, как шепот восхищения и зависти встречал и провожал его Натали, не мог не чувствовать в себе прилива нелепой, но приятной гордости… И сразу напоролся на Идалию Григорьевну Полетика, незаконную дочь графа Строганова. Между ними были счеты: он отверг ее подходы и она возненавидела его. Ее муж, кавалергардский офицер, – известный под кличкой «Божия коровка», – рад был приветствовать Пушкина, но боялся своей супруги…
Недавно вернувшийся из заграницы Соболевский встретил Пушкина улыбкой.
– А я все хотел сказать тебе, как много ты, как поэт, теряешь, сидя постоянно в этой петербургской клетке, – сказал он. – Ты непременно должен завоевать доверие наверху и проехаться по Европе. Ты не поверишь, как это освежает и расширяет… Во Франкфурте я с Николаем Тургеневым встретился, – вдруг чему-то рассмеялся он. – И затащил он меня Шопенгауэра смотреть: ты знаешь, Николаю до всего дело. Ну, застали мы нашего немца в его библиотеке. На почетном месте чудесный бюст Будды.