– А где же отец? – спросил он.
– Вот в этом флигеле, – так же тихо отвечала Азя. – Если хочешь, взгляни, но… он никого не узнает и говорит Бог знает что…
Они завернули к покосившемуся флигелю с облившейся штукатуркой, но войти не успели: на пороге вдруг встала высокая, оборванная фигура с седой, клокатой головой, огромными, безумными глазами и раскрытым ртом, из которого висел толстый язык. «И это отец моей Наташи!» – подумал Пушкин и содрогнулся, и опять точно сквозь прорыв какой увидел настоящую жизнь… А тот, заметив гостей, запахнул на обнаженной, волосатой груди свой рваный и грязный халат и точно откуда-то издалека – это было видно по глазам – с усилием возвратился. Из-за него несло тяжкой вонью никогда непроветриваемого помещения…
– Что надобно? – невнятно и хрипло пролаял он. – Чего зря шляетесь тут? Сказано нельзя и нельзя… Они, – презрительно кивнул он Пушкину на дочь, – все не верят, что я Бог Саваоф… Главное, удивительно им, что я мир создал… А мне это все равно, что плюнуть – вот! – и он ловко сплюнул в сторону. – Только всех и делов… Может, и ты, свинья, не веришь?..
И, путаясь языком и глядя злыми глазами в лицо смутившегося Пушкина, Николай Афанасьевич понес какую-то несуразицу о союзе с Англией, но вдруг подозрительно осмотрелся, юркнул в дверь и заперся.
– Но отчего вы его так держите, Азинька? – с невольным упреком сказал Пушкин.
– Ничего с ним сделать нельзя, – отвечала она хмуро. – Все рвет на себе, все пачкает… В комнаты к нему просто войти невозможно. Да, – вздохнула она. – Так вот, неизвестно зачем, все и мучаемся.
По огромному, неопрятному двору шаталась немытая, запущенная дворня, громко зевала, чесала поясницы… Тут же, скучая, слонялись собаки, худые, взъерошенные, неприветливо и точно с отвращением смотревшие на все и на всех. А на черном крыльце стоял разъевшийся мужик в малиновой рубахе и плисовых штанах и, щелкая подсолнышки, нагло смотрел на Азю и Пушкина заплывшими глазками. Пушкин сразу понял, что это один из фаворитов, и у него сразу бешено зачесались руки. Но он сдержал себя и, стиснув зубы, прошел со свояченицей мимо.
Скоро созвали всех к обеду. И обед был так же нелеп, как и все тут. Всего было втрое больше, чем следовало, но все было какое-то случайное и одно подгорело, другое недопеклось, а в соусе были мухи… Нудны и нелепы были и разговоры. И хотя все делали вид, что им чрезвычайно весело и забавно, но именно это подчеркнутое веселье и говорило больше всего, что что-то тут очень неблагополучно. Было удушливо, как бывает перед грозой. Более всех страдала несчастная именинница, заплывшие глаза которой часто наливались невыносимой мукой…
После обеда Пушкин, получив разрешение Натальи Ивановны, – она была вся разбита, – снова пошел с Азинькой в библиотеку, чтобы отобрать себе несколько интересных изданий. Но едва взялся он за первый том французской энциклопедии, как сразу отдернул руку и засмеялся: с полки на него смотрел молоденький мышонок и на прелестной мордочке зверька было величайшее изумление: «Откуда вы взялись? Что и тут надо?»
Гости стали разъезжаться под разными предлогами очень рано, утомленные притворством, как самой тяжелой работой. У некоторых началась уже резь в желудке. Катя лежала с мигренью, а Наталья Ивановна совершенно изнемогла и дремала на усеянной желтыми листьями клена террасе. Потом потащилась, чтобы не быть одной, в библиотеку и рухнула в старое кресло с прорванной обивкой. В огромные, запыленные окна светил осенний вечер, ясный и кроткий.
– Ну, что ты тут в пыли-то возишься? – через силу сказала она зятю. – Ежели тебе старый хлам этот нужен, только скажи: запакуем все в ящики и пришлем. Только вы с Ташей непоседы ведь, то и дело квартиры меняете – куда вы все это добро за собой таскать будете?
– А вот погодите, разбогатею, куплю себе на Каменноостровском особняк и тогда вы уж мне все это пришлете… А пока я вот десятка два-три томиков отберу.
– Ну, так что, – сказала устало Наталья Ивановна. – Вот Азинька все и запакует… А я от себя варенья всякого пошлю Таше, яблоков, антоновки моченой, брусники, наливок… Все свое, некупленное… А она у тебя хозяйка плохая, ничего не умеет, ничем не интересуется… Так, говоришь, с самим государем танцевала? Ну и что же он, как? Что говорил?
И надоедливо было Пушкину все это наивное деревенское любопытство, и в то же время не мог он не погордиться своими светскими успехами перед тещей: было время и она ведь блистала на петербургском фирмаменте звездой первой величины… рассказывая, он невольно взглянул на Азиньку, которая молча сидела поодаль, и смутился: его рассказы о Натали были явно неприятны ей… Скоро она поднялась и под каким-то предлогом вышла из библиотеки…
Поздно вечером ему был подан экипаж. Вся семья, черная в ярко-серебряном свете луны, стояла, болтая и смеясь, вокруг его коляски.
– Не останавливайся ты у твоего сумасшедшего Нащокина, – говорила Наталья Ивановна на прощанье. – Ты уж отец семейства… И в гостиницах незачем деньгами сорить. А поезжай прямо в наш никитский дом и устраивайся в антресолях. Там тебе будет покойно и хорошо… И остерегайся, не говори лишнего: что-то тревожно стало в Москве… Дунька, Машка, куды вы корзинки с провизией положили? А, ну ладно… Туте тебе цыплят жареных положили и всего… Закусишь…
Скаля белые зубы свои, он со всеми ласково простился – рука Азиньки была холодна как лед – и только было сел в коляску, как от белого, облезлого флигеля отделилась черная, страшная фигура Николая Афанасьевича, который, запахивая халат, неверными шагами направился к коляске. Суеверный Пушкин содрогнулся.
– Пошел! – крикнул он кучеру. – Прощайте… Или лучше: до свидания!
– Счастливого пути! Напиши с дороги непременно…
Сумасшедший посторонился от лошадей и, нескладно махая руками, кричал Пушкину что-то несуразное. Но понять ничего было нельзя: со всех концов двора к экипажу бросились с ожесточенным лаем собаки и, прыгая вокруг, все старались схватить лошадей за морды…
И всю дорогу до Москвы Пушкин не мог отвязаться от думы о бледной девушке со страстной складкой рта…
XXIX. Два письма
В Москве в самом деле было тревожно. То и дело вспыхивали пожары. Всюду находили подметные письма с угрозами. Полиция хватала подозрительных лиц, пытала их, высылала в Сибирь, но Москва продолжала гореть каждую ночь. Обыватели на ночь с постелями выбирались на улицы и так спали целыми таборами под открытым небом. Государь император чрезвычайно сердился на бессилие полиции, а москвичи, по обыкновению, на ушко шептали, что она с мошенниками в деле… Наконец, Николай вышел из терпения и повелел в три дня с поджогами кончить. Его знали уже хорошо и потому, схватив снова несколько «поджигателей», заклеймили их каленым железом, сослали в Сибирь и – пожары стали затихать… Но было тревожно все же…
Кутнув как следует Пушкин снова ринулся в бездны российские. И побежали опять перед ним пестрые картины жизни огромной страны – старая, родная сказка, сказка без конца… Но не весела была эта сказка…
Государственность продолжала бороться в этой взбалмошной голове со старыми проказами. Если тут не было калмычки Мансухи, то мелькнула какая-то городничиха и он поторопился сообщить об этом Натали. Впрочем, весьма возможно, что и городничихи никакой не было, как, может быть, не было и никакой Мансухи… Но практика давала себя знать: возврат от городничихи к государственной озабоченности давался ему теперь значительно легче. То, что было вокруг него, он совершенно не видел, не хотел видеть, не мог видеть, – правда жизни сразу разрушила бы всю его необношенную «государственность», – а видел он только то, что входило в его планы, как, впрочем, делают это и все. Он без смеха записывал такие, например, вещи:
«Судьба крестьян улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Избави меня Боже, – торопится он расшаркаться и в другую сторону, – быть поборником и проповедником рабства: я говорю только, что благосостояние крестьян тесно связано с пользою помещиков…» Это было как раз то, чего не хотел признать и что вычеркнул из составленного Шишковым манифеста Александр I, которого Пушкин так травил…
И так, по счастливому крестьянскому морю, прикатил он в старый Нижний и сразу же наткнулся на приятеля своего, Григорова, теперь богатого нижегородского помещика, приехавшего в Нижний по каким-то делам, о которых он, однако, говорить избегал. И Григоров, и его раздобревшая пышечка были разодеты по самой последней моде, причесаны, надушены, покрыты сверкающими камнями, но в веселых глазах нового помещика временами появлялось точно беспокойство какое…
– Александр Сергеевич!.. Дорогой мой… Какое счастье!.. Бутылочку Клико?.. «Да кланяйся, жена!» – смеясь, пустил Григоров из Крылова.
И, как ни сопротивлялся торопившийся Пушкин, – осень с ее ненастьем была на носу – он должен был пировать с ними на ярмарке, в лучшем трактире. Григоров не умолкал.
– Все строюсь, батюшка, Александр Сергеевич, – новым, солидным тоном озабоченного деревенского хозяина говорил он. – Надо устраивать гнездо поудобнее: моенаж наш становится тяжеленек… Да и семья, может быть… – бросил он лукавый взгляд на зарумянившуюся пышечку. – А охоту завел какую!.. Вы непременно должны заехать к нам.
– Непременно, непременно, – говорил Пушкин. – Но сперва надо кончить дело.
– Прекрасно. Тогда на обратном пути… А то смотрите, я своих охотников заставлю арестовать вас на дороге – помните, как тогда, под Отрадным? Ха-ха-ха… Тогда уж, хотите-не хотите, а погостите у нас. Конечно, до Отрадного нам далеко, – вот живут-то, а?! – но все же живем ничего, не скучаем… Как, душечка, а? Вы не скучаете с вашим муженьком?
Пушкин насилу отделался от счастливых помещиков и снова берегом Волги, прекрасными и привольными местами, поскакал к Казани. И снова видел он не то что мужикам и инородцам не было в жизни никакой «сносности человеческой», – здесь бунтовали в свое время разиновцы – а то, что хотя отчасти скрывало все это тяжкое неустройство жизни. Совсем еще недавно по поводу страшного бунта в новгородских военных поселениях он писал любимцу муз, князю П.А. Вяземскому: «Когда в глазах такие трагедии, то некогда думать о собачьей комедии нашей литературы». Но золотые слова эти он сам забыл весьма скоро и легко подменял трагедию жизни своей и человека вообще – собачьей комедией. Погода стояла чудесная: днем жарко и ярко, звездными ночами холодно, а к рассвету всегда ударял ядреный утренничек, который сушил эти глинистые дороги и делал езду по ним спорой и веселой…