Вдруг сзади послышались исступленные крики и поскок коней. Пушкин живо обернулся. Прямо на него зеленями летел, вывалив язык и поджав колено, матерый, лобастый волк, за ним махали горбатые борзые, а за борзыми с нагайками в руках неслись исступленные охотники. Не успел Пушкин и ахнуть, как под крики ямщика и лакея волк под самыми мордами лошадей мягко перемахнул через дорогу. Борзые пронеслись за ним, а перепуганные лошади сбились в сторону и чуть не опрокинули экипажа. Пушкин едва успел выскочить из накренившейся набок коляски, как мимо него пронеслись бурей всадники. Собаки уже мотали лобана на последних угонках. Еще несколько минут и они облепили его со всех сторон, и старый псарь прямо на скаку, с кинжалом в руке, свалился в эту живую пеструю кучу…
– Позвольте представиться: местный землевладелец, Иван Васильевич Горюнов, – подскакав к Пушкину и сняв теплый картуз, проговорил один из всадников. – Всепокорнейше прошу извинения за причиненное беспокойство, милостивый государь.
– О, сделайте одолжение! – засмеялся Пушкин. – Я вполне вознагражден картиной травли… Прекрасные собаки…
– С кем имею честь?..
Пушкин назвал себя.
– Пушкин? – вытаращил тот свои голубые, невинные глаза. – Наш знаменитый поэт?! Тогда втройне прошу извинить меня… И не отстану до тех пор, пока вы не дадите мне доказательства, что не сердитесь на меня…
– Готов поклясться чем вам угодно!..
– Нет, и это меня не удовлетворит: вы должны отобедать у меня и, если угодно, переночевать, – любезно сказал Иван Васильевич. – Усадьба моя в двух шагах… Жена моя будет на седьмом небе, если я привезу с охоты в тороках знаменитого поэта нашего…
Пушкин чувствовал себя усталым, и мысль хорошенько закусить и выспаться не на постоялом дворе, а в настоящей обстановке показалась ему соблазнительной. Он со смехом принял приглашение, и Иван Васильевич в полном восторге соскочил с коня, помог ему сесть в коляску. Охота вытянулась сзади. В тороках у охотников были матерые жирные русаки, три огненные лисицы и два волка – картина была дикая, красивая… Болтая с гарцующим Иваном Васильевичем, он незаметно подкатил к средней руки усадьбе, в окнах которой от заката пылали буйные огни…
– Mais tu ne peux pas t’imaginer, ma chère[73], кого я затравил на наших зеленях! – весело возгласил Иван Васильевич, вводя в гостиную гостя. – Позволь тебе представить: наш великий поэт, Александр… Алексеевич Пушкин!
– Боже мой! – бросив в сторону какой-то зачитанный, трухлявый роман, сразу нежно запела хозяйка в кудряшках, с каким-то неприятно-одутловатым лицом. – Своими ли глазами я вижу?.. Monsieur Пушкин…
Расшаркались. Уселись. Завязался разговор. Преклонение супругов перед великим поэтом – они так и звали его – было безгранично. Об окружающей их жизни оба говорили с презрением, утверждая, что тут не с кем слова по-человечески сказать, что и живут они тут только ради того, чтобы примером своим просветить этот Богом забытый край, жертвуя, так сказать, собой, и в каждом слове показывали они, что дух их парит где-то в столице, под самым фирмаментом, на самых верхах изысканной образованности…
И пока слуги собирали закусить, супруги повели дорогого гостя по дому…
В большом, темном кабинете хозяина все стены были сплошь заставлены книжными шкафами. Пушкин уже раньше понял, что все эти книжные шкафы среди русской бездорожной грязи являются доказательством не столько образованности их владельцев, сколько жалкого бессилия книги в бездонных русских просторах: книги были сами по себе, а жизнь сама по себе… Посредине кабинета стоял гипсовый амур с пальчиком, прижатым к смеющимся губам. А вокруг, в особых, домашней работы, витринах, было что-то вроде музея; большая сова, как представительница местной фауны, жутко смотрела на посетителей своими желтыми глазами рядом с красивым ужом в спирту; кусок заржавленного железа представлял из себя обломок стародавнего бердыша; свиной клык был зубом редкого американского зверя, тоску нагоняла беспорядочная «коллекция» выцветших бабочек с искрошившимися крылышками и всяких изуродованных жучков на булавках… Как и по всему дому, и тут было много всяких картин, от созерцания которых замирала душа: так бесталанна была вся эта мазня! Хозяин хвалился, что это произведение его крепостного художника, которого он почему-то звал Сократом, видимо, вполне уверенный, что Сократ был великим художником. На особом столике под стеклом лежала переплетенеая в сафьян толстая рукопись. Золотая надпись на переплете возвещала, что это «Письма покойного Ангела моего Папиньки». В простенке над рабочим столом висели в рамке какие-то стихи, написанные тем старинным почерком с завитками и выкрутасами, которым писали в старину те, кому делать, видимо, было нечего. Пушкин прочел:
Для выгод не люби и слаб не будь, прощая.
Чуждайся подлости, вельможу почитая.
Без нужды о делах чужих знать не старайся
И в собственных своих не всем ты открывайся.
С разбором дай взаймы, однак со всей охотой
И бедным помогай по мере сил твоих.
Душевную печаль в себе одолевай.
Где нужно мстить, отмщай.
Во всяком звании ты человека чти.
Для денег не играй, а разве для забавы.
Люби и выиграть, люби и проиграть.
Начальству всякому покорен будь и верен.
Беги позорной мысли. Распутства удаляйся,
Будь добрый гражданин, законам покорись
И христианскую вкусити смерть потщись.
Было совершенно ясно, что это произведение Ангела Папиньки… Пушкин выразил на лице своем полное сочувствие, но почувствовал, как среди всех этих памятников научной любознательности его охватывает что-то вроде угара…
Вернулись в гостиную, сплошь увешанную портретами губернаторов и архиереев: губернатор – архиерей, губернатор – архиерей, без конца… Сели, закурили… Заговорили об Ангеле Папиньке…
Ангел Папинька был, по словам Ивана Васильевича, масоном и даже ритором теоретического градуса Соломоновых наук. Всю жизнь свою Папинька посвятил рассуждениям на высокие темы, которые один сосед-невежда звал «словесным обтесыванием дикого камня». Он отправлял со всякой, оказией, а главным образом, с богомолками, бесконечные послания к своим приятелям, а в промежутках, естественно, травил волков, торговал мужиками, а когда нужно, и «порол их отечески по сидениям». Он считал себя одним из немногих истинных любомудров, которые в свете благодати соединяют себя с Творцом своим и Его Божественной премудростью, дабы дух их обновился духом Божиим. В доказательство сего Пушкину был показан даже дневник Папиньки. Дневник был прежде всего переполнен отметками о количестве затравленного Папинькой зверя. Отмечались и всякие огорчения Папиньки, вроде холеры: «Мужики мои умирают и мне горе большое делают». А иногда с прискорбием признавался Папинька, как плохо подвигается его самосовершенствование: «Сей протекший год проведен большею частью во сне, третья часть в бездельи, а последняя почти вся в удовольствиях плоти, весь же год в скверных помыслах». И, чтобы подвинтить свою расслабленную душу, Папинька между двумя выездами с борзыми пускается в длинные рассуждения о том, как человек по падении своем потерял свет небесный и теперь обречен со слабыми силами своими искать его во тьме павшим разумом своим…
Пушкин облегченно вздохнул, когда подан был, наконец, ужин. Но радость его была кратковременна. Не успели все сесть за стол и развернуть корявые, пахнувшие мылом салфетки, как Иван Васильевич значительно переглянулся с супругой – они удивительно понимали один другого в разговоре глазами – и сразу решил.
– Конечно, позвать… Беседа с великим писателем нашим только поможет открыть глаза безумцу… Семен, позови молодого барина к столу!.. Это, увы, единственный сын наш, – пояснил он Пушкину, когда лакей вышел. – И представьте: задумал жениться на крестьянской, так сказать, девице, на Палашке… Да что-с! Этого мало-с!.. Когда мы, естественно, запретили это безумство, он стал повсеместно проповедовать против крепостного состояния, утверждая, что все люди созданы одинаково свободными. Местные землевладельцы, естественно, подали против этого разврата жалобу господину губернатору – вон там их портрет, второй с краю, рядом с владыкой… – и его объявили было сумасшедшим, но мать упросила отсрочки на полгода… Каково это ей при ее чувствительности!..
– Ах, ужасно, ужасно! – подняла та глаза в потолок. – Вы знаете, monsieur Пушкин, если собака залает ночью или упадет, бегая, ребенок какого-нибудь дворового, во мне делается сотрясение всего существа… И, когда Иван Васильевич по необходимости принуждает, бывает, наказать кого-нибудь из крестьян, я всегда прошу, чтобы его уводили в самый дальний угол усадьбы, за службы: я не выношу этих их криков! А тут собственный сын… И…
Но дверь отворилась и в столовую боком протиснулся очень скромно одетый, бледный и худой молодой человек с незначительным личиком, но славными, добрыми и застенчивыми глазами. Он неловко поклонился Пушкину и робко остановился у поставленного уже для него прибора.
– Ну, вот, рекомендую, – сказал отец. – По случаю приезда в наш дом великого поэта нашего, я решил извинить тебя на этот день. Ты знаешь о господине Пушкине довольно, а он уже извещен о твоих безумствах… Садись и ешь…
Пушкин был как на иголках, и проклинал день своего рождения, тем более, что обед у Натальи Ивановны в Яропольце казался ему отсюда настоящим пиршеством Лукулла. Все эти невероятные яства были переполнены волосами, перьями и мухами. И он взбесился.
– Раз в таком деликатном деле вы как бы выбираете меня судьей, то… то… – с раздувающимися ноздрями понес он, – то позвольте: что тут такого предосудительного? Женился же на своей крепостной такой вельможа, как граф Шереметев… А Петр I? Кто была его жена?.. Что тут такого?
Молодой человек радостно вспыхнул и благодарно смотрел на него.
– Но… но… любезный Александр Алексеевич… monsieur Пушкин… – сразу полезли те на него. – Но ведь вы же дворянин! Не вы ли так гордитесь вашим шестисотлетним родом?.. Мы не понимаем в таком случае…