Во дни Пушкина. Том 2 — страница 42 из 79

– Горжусь. Но, если бы вместо шестисотлетнего рода мне дали предком мужика Ломоносова, я гордился бы, может быть, еще больше…

– Но, monsieur Пушкин… Алексей Александрович… Как же так Ломоносов? Тут дело идет о Палашке, которая – pardon! – и высморкаться путем не умеет… Возьмите вот лучше это крылышко… Друг мой, Федя, – обратилась она к лакею, глядя на него бешеными глазами, – поднеси же monsieur Пушкину жаркое?.. А ты, голубчик Андрюша, – напомнила она другому, съедая его с бешенством глазами, – подлей monsieur Пушкину мадеры…

У лакеев дрожали руки…

Но Пушкина не брала уже ни мадера, – она была отвратительна, – ни крылышко: он понес. Все, что он бросал среди всех этих неаппетитных блюд, было нелепо и совершенно негосударственно, но черт бы их всех, в конце концов, побрал! Молодой человек восторженно смотрел на него через стол, а хозяйка все хваталась за виски. Губернаторы и архиереи сурово смотрели со стен на все это домашнее смятение. Никто и не помнил, как кончился этот трагической ужин. Очутившись в отведенной ему комнате, Пушкин прежде всего приказал своему человеку подать ему свой погребец, заел всю эту дрянь приличным образом и, злой, начал раздеваться. Но простыни были какие-то пегие от подозрительных пятен, от подушек воняло тухлым салом, а как только он с отвращением лег на это логовище, клопы и блохи взялись за него с такой яростью, что можно было думать, что они не ели с самого сотворения мира. Не смыкая глаз, он промучился всю ночь, на рассвете поднялся и с бешеной резью в животе, ругаясь самыми последними словами, покатил дальше…

XXXI. По следам пугача

Степь неоглядная, похожая на океан с омертвевшими валами. В довершение сходства над побуревшей к зиме травой носятся белые, как чайки, ястреба-мышатники. Изредка промелькнет мимо одинокий, унылый умет, светло-серая отара овец или стайка осторожных дроф и опять никого и ничего, только эта хватающая за душу безбрежная, синяя на горизонте даль. Тут, на извечных черноземах, шла глухая борьба между отступающей Азией и незаметно, но неудержимо надвигающейся Русью. Тут русская государственность и теперь была еще очень слаба, и потому именно тут и разыгралась та страшная трагедия, исследовать которую ехал теперь Пушкин. Он заставил ямщика – корявый такой мужичонка с бородой клоками и застланными глазами – петь песни, и тот, помахивая кнутиком, вилял и тянул тенорком унылую, как эта степь, песню:

Не белинька березонька к земле клонится,

Не камыш-трава в чистом поле расшаталася,

Зашатался, загулял удал добрый молодец

В одной тоненькой кармазиновой черкешучке…

И, слушая эту песню, Пушкин все старался вообразить себе главного героя этой истинно-русской трагедии, свести легендарные размеры его, удалого добра молодца, к обычно-человеческому, повседневному. И вдруг его точно озарило: щуплый мужичонка с клокатой бородой и застланными глазами, вот такой, быть может, и был Емельян. Может быть, и в этом сидит и ждет случая новый Емелька. И более всего жутко было то, что пугачевщина есть русская повседневность. А ямщик, распевшись, совсем забыл о чудном барине с когтями, который сидел сзади, и тянул:

У черкешучки рукавчики назад закинуты,

Камчатные его полочки назад загнуты,

За плечами носит ружьецо, знать, турецкое,

В правой руке он присошечек корновенький.

Он присошочком добрый молодец подпирается,

Горючими слезами разудалой заливается:

Вдруг несчастьице над молодцом случилося,

Поднималась с гор погорушка вся хурта вьюга,

Все хурта подымалась с гор погорушка полуденная,

Собивала-то она добра молодца со дороженьки,

Прибивала-то она молодца ко городу,

Ко тому-то городу ко незнакомому…

Пушкин вспомнил под песню унылую ту, недавнюю встречу свою со степным волчонком в Придонье, вспомнил об общем брожении в народе, которое иногда – как только что было в новгородских военных поселениях – взрывается так страшно и всю Россию освещает зловещими багровыми отблесками… А теперь эта голодовка надвигается… И пошла, потянулась в голове мысль тяжелая, безотрадная, негосударственная, которая прежде всего ему самому показывала, что у всех них под ногами – страшная трясина…

Потухший, он вкатился в опаленный, пыльный и унылый Оренбург. В закинутом на край света городке началась беготня. В особенности барыни хотели видеть знаменитого поэта, которого они не читали. Девицы ночью лазили на деревья только для того, чтобы через окно посмотреть, как говорит и смеется с приятелями Пушкин. Но он, спеша, не отдал дани провинциальному любопытству и уже с утра поехал в Берды, столицу Пугача. Спутником ему быль В.И. Даль, уже выступивший в печати под псевдонимом Казака Луганского и уже навлекший на себя подозрения правительства в неблагонадежности.

Даль родился в Лугани – отсюда и его псевдоним. Отец его был родом датчанин, получивший прекрасное образование в Германии. Он был приглашен в Россию на службу в императорскую библиотеку, но, увидев, что в России большая нужда во врачах, он снова уехал за границу и вернулся оттуда уже медиком. Сперва он служил врачом при войсках в Гатчине, но семья его опасалась благодаря его вспыльчивому характеру столкновения с бешенным Павлом, и он перевелся в другое место, и вскоре стал главным врачом черноморского флота. Он был масоном, дал своим детям хорошее, строгое воспитание и, перейдя в русское подданство, привязался к своей новой родине. Его сын, Владимир, избрал себе тоже медицинскую карьеру. Он принимал участие в турецкой и польской кампании, причем в действиях против поляков он, медик, отличился больше всего… наводкой моста через Вислу. Потом стал писать, навлек на себя подозрения и вдруг очутился чиновником особых поручений при В.А. Перовском, военном губернаторе Оренбургского края. Но все эти перемены карьеры не мешали его главному призванию: изучению быта и языка русского народа. Разе в Новгородской губернии он случайно наткнулся на непонятное тогда ему слово «замолаживает»[74] и из этого убедился, что образованные классы в России, – цвет или плесень страны, смотря по делу, всегда добавлял он, – настоящего русского языка не знают и что язык, на котором они говорят, является лишь весьма противной смесью французского с нижегородским. Писатели, во главе с Пушкиным, весьма одобряли его труды – кроме Жуковского, впрочем: тот, потершись вокруг нежных фрейлин, очень боялся в литературе «мужичества». Увлеченный своей идеей, Даль часто впадал в крайности. Он считал недостаточно русской, слишком книжной, такую, например, фразу: «Казак оседлал лошадь как можно поспешнее, взял товарища своего, у которого не было лошади, к себе на круп и следовал за неприятелем, имея его всегда в виду, чтобы при благоприятных обстоятельствах напасть на него». По мнению Даля, лучше всего было бы сказать все это так, как сказал бы сам казак: «Казак седлал уторопь, посадил бесконного товарища на забедры и следил неприятеля в назерку, чтобы при спопутности на него ударить». Он объявил войну засилью иностранных слов и предлагал уничтожить, например, горизонт – завес, закрой, небозем, глазоем ему казались лучше, вместо адреса он хотел иметь насылку, вместо кокетки – миловидницу, вместо атмосферы – колоземицу или мироколицу, вместо пуританина – чистяка, а вместо эгоизма – самотство и т. д.

Дорогой в Берды оба с увлечением говорили о народе и о его прекрасном языке. В этой области Даль быль как дома и сыпал жемчугами, которые он с великой любовью набрал в глубине народного океана.

– Сказка вашей нянюшки о рыбаки и рыбке, которую вы вчера рассказали мне, замечательна. Александр Сергеевич, – говорил он, глядя своими серьезными очками на серую ленту дороги, которая бежала им под колеса, – но еще замечательные то, что ее знают и все немецкие дети: она и в Германии народная сказка!

– Да что вы говорите!

– Факт. Может быть, любекские купцы в XII веке рассказывали ее за бутылкой своим приятелям, торговым гостям новгородским, и она пошла гулять по Руси, и через семь веков, через вашу Арину Родионовну, дошла до вас. Но точно так же может быть, что сказку эту выдумали новгородцы, рассказали ее немецким гостям и те со своими товарами повезли ее в Бремен и Любек. Тут ничего не разберешь. Но сказка эта как будто родилась среди народа, который с морем большого знакомства не водил: так, как это делает ваш старик, на море рыбу никто никогда не ловил. Для того, чтобы поймать в море рыбку, даже не золотую, а простую, нужно артелью выезжать далеко в море, – ваш старик орудует снастью один на бережку. Вот эта-то черточка и утверждает меня в мысли, что сказка все-таки наша. В одной летописи говорится, что появившиеся немецкие философы начали петь Осподи вместо Господи. Какие философы и откуда занесли сказку о золотой рыбке, никто не скажет – тут все потемки… Но очень уж мне не хочется уступить ее немцам…

Заговорили о местных наречиях. Даль в этой области был как золотая рыбка в море и изумлял Пушкина богатством накопленных материалов.

– То, что московское наречие взяло верх и потому считается всеми самым правильным и самым литературным, это чистая случайность, – говорил Даль. – Возьми в борьбе областей и княжеств верх Новгород, Псков, Суздаль, нынешний московский язык слыл бы местным наречием и, пожалуй, смешил бы всех своим аканьем… Если бы центр России остался в Киеве, то, конечно, языком государственным было бы теперь малороссийское наречие. Огромное большинство образованных людей у нас и не подозревает, какая масса в народе существует местных наречий, которые господствуют всего в нескольких не уездах даже, а волостях и которых соседние губернии часто совершенно не понимают. Вы вот бывали в Тверской губернии не раз, а скажите, что это значит по-старицки: «Вот гапила нявеста, так гапила! Дрянно ражо, дрянно жалобно…»

– А ну, переведите, – засмеялся Пушкин.