– В переводе на московский это значит: вот плакала невеста, так плакала – очень хорошо, очень жалобно… Вы сам, вероятно, знаете много скопских слов, которых не поймет не только москвич, но и сосед-новгородец… И что всего страннее и смешнее, так это то, что все эти маленькие областки всегда между собой враждуют и обязательно высмеивают наречия друг друга. Зубцовцев дразнят: «Ты кто, молодеч?» – «Зубчовскай купеч». – «А где был?» – «В Москве по миру ходил…» Бежичан дразнят: «Насшей рици цисце в свити ниту», а те в свою очередь изводят старичан: «Возьми сорок алтын!» – «Сороци не сороци, а меньше рубля не возьму…» Ярославцев дразнят белотельцами: «Пуд мыла извели, а с сестры родимого пятна не смыли…» Ростовцев дразнят присловием: «А у нас-ти в Ростове чесноку-ти, луку-ти, а навоз все коневий!..» Курян – у которых так развито конокрадство – приводят в бешенство так: «Ты куда это с обратью-то собрался?» – «Соловьев ловить». – «А как они поют?» – «И-го-го-го…» Владимирцев же, богомазов, клеймят совсем не цензурно: «Ты что это, паршивый чертенок, как божененка-то нагл?»…
Пушкин смеялся: люб был ему народный язык!
– А язык офеней вы изучали? – спросил он.
– А как же? Это очень интересно. Но ведь он не один. У владимирских офеней кафтан, например, шистяк, а у симбирских шерстняк, шаровары у владимирцев шпыни, а у симбирских чнары, сукно шерсно и вехно и т. д. Иные слова у них русского происхождения, как двери – скрыпы, делать – мастырить, дом – куреха, а другие происхождения неизвестного, как двор – рым, деньги – юсы, дрова – воксари и проч. И любопытно, что Бог у них Стод, а богатый – стодень, долг – шилг, а долго – шилго… Любопытно тоже, что откуда-то взялись у них слова греческого происхождения, как ленда – пять, декань – десять и хирки – руки. В Нерехте и Галиче рукавицы зовут офени нахирегами. Я предполагаю, что эти греческие слова сохранились у них с тех времен, когда наши гости ходили из варяг в греки: ведь язык офеней это только язык торговых людей между собой… Вот кое-что в те времена у греков и зацепили… Это тем более вероятно, что офеней, бродячих торговцев, и теперь местами зовут на Руси варягами, а глагол варять значит бойко ходить, идти передом…
Помолчали, слушая извечное, загадочное молчание степи… И вдруг Даль обратил свое худое, тихое лицо к Пушкину, в глазах его налилось теплое чувство и он, чуть дрогнув голосом, проговорил:
– Но знаете, любезный Александр Сергеевич, что мне в нашем народном языке всего дороже, как его особенность, которой нет ни в одном другом языке?
– Ну? – заинтересовался Пушкин.
– Это то, что весь наш народ, и скопской, и владимирский, и синбирский, понятие любить отождествляет с понятием жалеть! – еще теплее сказал Даль. – Любить, по его мнению, значит, жалеть. Не себя, не радость в любви он любит, а того, другого, жалеет: невеста жалеет жениха и жених – невесту… Правда, прекрасно? Вы скажете, что в действительности не всегда так бывает. Верно. Но мне дорого и то, что это есть у него в душе…
И Пушкину вдруг ни с того ни с сего вспомнилось Тригорское и – Анна: не это ли разумела она тогда, когда, вызывая общий смех, она сказала ему, что он еще не знает, что такое любовь?..
Тройка влетела в Берды. Это было большое, неприютное село с немудрящей церковкой под зеленой крышей. Казачье начальство, знавшее Даля, сейчас же распорядилось собрать стариков и старух со всей станицы. Путая и споря, те вперебой стали рассказывать Пушкину, что они помнили о страшной пугачевщине. Но особенно все-таки старики не распоясывались: не внушал им доверия этот смуглый человек с огромными когтями, который, входя в избу, не только не крестился, но даже и шляпы своей крылатой не снимал. И не любо им было, что он все зубы скалил. В особенности хохотал он, когда показали ему в церкви престол, на который сел Пугачев, приговаривая: «А ну, давненько что-то я на престоле не сиживал…» Спели ему казаки несколько старинных песен, показали место, где стояла изба, которую Пугачев приказал именовать Золотым Дворцом, и место, где он казнил тех, которые не поддавались ему, и холм, где, по преданию, были зарыты им несметные сокровища… Но в общем добыча Пушкина была весьма невелика: и он ходил вокруг да около, и они были весьма настороже. Он одарил всех серебром, а одной старухе так даже золотой отвалил…
Любознательные господа уехали, но долго еще гудела возбужденная необыкновенным наездом станица. Как это всегда бывает, когда соберутся знаменитые сто голов, всякий вздор в головах этих нарастает неудержимо: за каким, прости, Господи, лешим нужно ему было расспрашивать так о Пугачеве? За что отвалил он старой Петчихе целый золотой? К чему у его такие когти?.. И не фальшивое ли уж у его золото? Сказывают, с габернатурским чиновником приезжал – дак мало ли кто что про себя наговорить может!.. Ох, ребята, нет ли уж тут подвоха какого?!
И едва заблистал над степью золотым мечем первый луч солнца, как станица снарядила старуху с червонцем в Оренбург, по начальству, а в провожатые ей дала казака-бородача с медалями во всю грудь: этот уж с начальством не заробит, все обскажет, как и что… Явившись в канцелярию военного губернатора, казачина отлепортовал:
– Приезжал вчерась в станицу какой-то человек, будто не из наших, собой невелик, волосом темен, кучеряв, а из лица смуглый. И все подбивал он казаков под пугачевщину и золотыми дарил… А на пальцах у его когти, как у нечистого…
И, как вещественное доказательство, представил казачина начальству старуху с золотым…
Пушкин обедал у губернатора, В.А. Перовского, – он был ранен под Бородиным, был долго в плену у французов, а потом, 14 декабря, на Сенатской площади его ранили мятежники, – когда начальство, смеясь, рассказало ему о переполохе, который наделал он среди станичников. Все досыта посмеялись, но, когда на другой день Пушкин выехал в Уральск – в Оренбурге он пробыл всего двое суток – и стоявшая до того веселая, солнечная погода сменилась упорным осенним дождем, он под плач колокольчиков под низкими, тяжелыми тучами с мысли государственной снова сбился на мысль негосударственную, полную беспросветной тоски. Вся эта чепуха с бердинскими казаками как-то сама собой связывалась с тем корявым мужичонкой-ямщиком, в котором он вдруг увидел возможного, может быть, даже неизбежного Пугача… На Руси опять неспокойно было. Все лето свирепствовали везде, а в особенности в Москве, таинственные пожары, и только теперь, к осени, с поджогами стало полегче… Но начался свирепый голод: в Саратовской четверть ржи с 3 рублей поднялась до 21, а в Тульской с 5 до 50 рублей. Опасались крестьянских волнений… И в унылую нелепость необъятной русской жизни как-то вклинивалась теперь нелепость и его собственной жизни: таскается вот он по большим дорогам, по грязи и сырости, терпит всякие неудобства – зачем? Чтобы добыть денег. На что? На то, чтобы Натали могла на балах ослеплять всех, от безусых гвардейских кобельков до его величества, чтобы скорее изменила ему, опозорила его… Что за чушь! И тоска, как степь бескрайная, теснила его сердце…
Но было во всем сумбуре этих последних дней что-то милое… Что это было?.. А, да, Даль: любит значит у них жалеть… И опять неожиданно встал образ Анны… Как, вероятно, удивилась бы тригорская отшельница, если бы ей сказали, что образ ее, благодаря беседе о наречиях русского языка, встал вдруг в душе знаменитого поэта в безлюдьи степей оренбургских!.. Но судьба не хотела побаловать ее и этим… Пушкин прискакал в Уральск. Казачье начальство накормило его свежей икрой, а казаки наврали ему всякого о Пугаче. Его поразила их привязанность к памяти самозванца.
– Грех сказать, а мы на него не жалуемся, – сказала ему одна старая казачка. – Зла он нам не делал.
Пушкин, пытая, указывал казакам на его жестокости, но они упрямо твердили:
– Не его воля была… То все наши пьяницы мутили его…
А когда Пушкин попросил одного бородача рассказать, как Пугачев был у него на свадьбе посаженным отцом, тот, стрельнув на него сердитыми глазами из-под седых, косматых бровей, отрезал:
– Может, для тебя он и Пугачев, а для меня был и остался великий государь Петр Федорыч…
И опять Пушкину жутко вспомнился клокатый мужичонка с застланными глазами, который пел у него на козлах унывную песню об удалом добром молодце в кармазиновой черкешучке…
XXXII. В Болдине
Среди подслеповатых, свалившихся набок курных избенок Болдина резко выделялся новый, в четыре окна по улице, дом Алексея Егорыча, лавочника, зятя болдинского управляющего, Михайлы Иваныча. Около дома стояла его лавочка, тоже под железом, с вывеской, на которой изображены были почему-то крендели. Дуня, разъевшаяся, с красными, точно лакированными щеками и заплывшими глазками, только что села было за самовар, как, взглянув в окно, увидала тятеньку, который с палкой в руке – от собак – пробирался куда-то взъерошенной, нахмурившейся под дождем деревней. Накинув теплую серую шаль, она выбежала на крыльцо.
– Тятенька, зайдите чайку выпить, – позвала она отца. – Только что самовар взогрели.
– Ну-к што, – отвечал разъевшийся Михайла Иваныч. – Чай на чай не палки на палки, как говорится…
И он, оскользаясь по глинистой, напитанной водой и смешанной со снегом земле, направился к дому зятя.
– А Алексей где жа? – спросил он, не здороваясь с дочерью: он не лобил нежностей.
– Сичас придет, – отвечала Дуня, пропуская старика вперед. – Жеребенку замесить пошел… Работник-то на рушку уехадчи…
Чистая горница была вся устлана половиками. На окнах были кисейные занавески. В клетке робко чирикала птичка-канарейка. На стенах красовался царь, анхерей и красный Страшный Суд с черными, как уголь, чертями, вооруженными чудовищными вилами, которыми они ловко поддевали бледных грешников. Самовар, начищенный необычайно, весело шумел и пускал пары. Не успели оба присесть к чисто накрытому столу, как дверь отворилась и вошел супруг Дуни, высокий, костистый, носастый, с сырыми, холодными глазками. Одет он был чистенько, любил тонкое обращение, но слов зря не ронял, а больше про себя помалкивал.