Во дни Пушкина. Том 2 — страница 44 из 79

– Тятеньке почет и уваженьице, – подошел он с протянутой рукой к отцу. – Как живете-поживаете, людей прижимаете?..

– Это уж ты нас научи, зятек, как людей-то прижимать покрепче надо, – любезно отвечал тесть. – Вы, молодые-то, по этой части нам, старикам, завсегда сорок очков вперед дать можете…

– Нынче мух ртом ловить не полагается, – проговорил Алексей Егорыч, садясь. – Кажний свой антирес соблюдать должен… А что же вы, Дуня, вареньица про папашу не поставили?..

– Сичас подам…

Дуня ловко налила чаю в стаканы и из буфета достала в хрустальной вазочке вязкого малинового варенья: никак не могла она навостриться варить малину как следует! Вишня выходила как полагается, крыжовник и смородина удавались, а с малиной вот никак справиться не могла.

– Ну, что новенького на деревне у нас слышно?.. – как бы равнодушно спросил, аппетитно прихлебывая с блюдечка чай, Михайла Иваныч.

– Да чему у нас быть-то? – отвечал тоже как будто совсем равнодушно зять. – Слушок есть, мужики барину опять жалиться собираются…

– По какому случаю? – не торопясь, спросил Михайла Иваныч.

– Известно, по какому… Оброки чижалы, строгость большая…

– Пущай жалятся… коли дураки… А впротчем, и господа-то немногим умнее: то шлют приказ, не терзай мужика, а то оброки гони, как можно… Сами не знают, чего хочут… Впротчем, хочут-то они, известное дело, денег побольше, но ты денег-то им подавай, ну а чувствительность их штоба не тревожить… Ох ма, до чего мне вся эта волынка ихняя осточертела!.. Кабы были деньги, откупился бы на волю и вся недолга…

И Дуня, и зять опустили скромно глаза. Они знали привычку старика прикинуться беднячком и не уважали ее: не ограбят, чай… Свои…

– А не слыхал, Степка с Бунтовки не пришел еще? – спросил Михайла Иваныч. – И где, сукин сын, болтается в таку пору!..

– Да болтают, он будто и совсем не придет, – отвечал зять, потягивая горячий чай с блюдечка. – В бега будто подался… Никто потакать не будет: первый коновод был… Как чуть что, сичас про красного петуха… Сволочь мужичишка… Погодите маненько: как быдто колокольчик?.. Колокольчик и есть… Кого это несет нелегкая в такую пору?..

Колокольчик приближался. Все трое жадно прильнули к окнам, и вдруг Михайла Иваныч ахнул:

– А ведь это барин Лександра Сергеич!..

– Он и есть… – подхватил Алексей Егорыч и бросил боковой взгляд на смутившуюся вдруг жену.

Ноздри большого носа его затрепетали. Дуня старалась скрыть краску на лице. Он согласился покрыть венцом ее грех с барином, приданое ловко пустил в торговые обороты, но не допускал и мысли, чтобы у нее опять завелось что-нибудь по этой части.

Оба быстро оделись, схватились за шапки и, оскользаясь, побежали на усадьбу. Дворовые уже окружили забрызганную глиной коляску и со всем усердием таскали в нетопленый дом хозяйские пожитки. В доме везде была настлана солома, по которой разложены были немудрящие, в болячках, яблоки, сладкий дух которых смешивался с острой вонью мышами. Осыпав приветствиями молодого барина, Михайла Иваныч сразу вступил в командование: одних – комнаты топить, других – яблоки прибирать, третьих – самовар наставлять. И все, вытаращив глаза, носились по звонкому, холодному дому с величайшим усердием…

И сразу завыли и застреляли печки, захлопали заслонки, и, весь охваченный близостью работы, ради которой он в эту глушь теперь и заехал, Пушкин, не снимая медвежьей шубы, разбирался с дороги. Михайла Иваныч, почтительно стоя у дверей, обстоятельно врал господину о текущих делах. Дела эти, по его словам, были совсем плохи: урожай был дрянной, мужичишки пьянствовали, подлецы, разорялись и не желали господам платить ничего – совсем от рук отбились! Но его сытая, сияющая фигура молча опровергала безнадежные речи его: ему-то, во всяком случае, в Болдине было, по-видимому, совсем недурно…

– Ну, не знаю там, – разбирая бумаги и книги, говорил Пушкин. – Но так не годится… Почему же раньше доходы были лучше?

– Такие года вышли, – играя толстыми пальцами, отвечал Михайла Иваныч рассудительно. – Сами извольте на мужичишек посмотреть: изничтожился народишка совершенно – в чем дух держится.

Пушкин был доволен, когда тот, наконец, ушел: черт их тут, в самом деле, разберет. Может быть, и правда. Но, впрочем, ежели что будет заметно, он сейчас же потребует счетов…

Дом согревался. На кухне застучали ножи. Снаружи похолодало еще и приударил такой дождь со снегом, что и носа никуда показать было нельзя. Лучше обстановки для работы и не придумаешь. Дорогой сюда он мечтал и наедине, и в письмах к Натали засесть за большие романы, но тут сразу же понял, что это мечта: нужны такие вещи, которые дадут ему денег немедленно. А за романами просидишь года… И, по своему обыкновению, он целыми часами, проснувшись, работал в постели, и вставал иногда только в два, три часа, когда весь пол вокруг кровати быль усеян исписанными листками.

Тяжелее всего давалась ему история пугачевского бунта. Он понимал, что настоящая история бунта не только не увидит света сама, но, может быть, не увидит света и ее автор. Значит, какой же смысл писать ее? И потому он потихоньку эдак округлял исторические события, счищал острые углы их, одно замалчивал, другое раздувал и, войдя во вкус, все более и более энергично приспособлял историю к своим личным потребностям и создавал произведение в высшей степени государственное. Никакой цензор не мог бы так выхолостить этих ярких страниц русской истории, как сделал это сам автор в тиши своего Болдина, того Болдина, в котором до сих пор жива была память о Пугаче…

Своей рукой вычеркнул он замечание, что Пугачев был уже пятый самозванец, принявший имя Петр III, что не только среди народа, но и среди высшего общества существовало мнение, что Петр III жив, и в это верил даже сам Павел. Похвалив зажигательное красноречие пугачевских воззваний к народу, он поторопился строки эти вычеркнуть, рассказав, что иногда крепости сдавались самозванцу только потому, что начальство лежало мертвецки пьяным, он вычеркивал эти скандальные страницы. О своих беседах с уральцами-казаками, до сих пор чтущими память Пугача, он не посмел рассказать, как не посмел поведать и о подвигах придворного пиита Державина, который порол, пытал и вешал мужиков часто зря, только для того, чтобы выслужиться. Пришлось даже выпустить маленькую подробность из биографии князя Голицына, который первый нанес удар полчищам Пугачева. Он был очень красив, и сластолюбивая Екатерина, заметив его в Москве на одном балу, сказала: «Как он хорош! Настоящая куколка…» Потемкин, боясь соперника, подослал к нему Шепелева, тот вызвал Голицына на поединок и изменнически заколол его; потом Потемкин в награду за услугу выдал за Шепелева одну из своих племянниц… Он умышленно замолчал факт, что среди бунтовщиков было немало дворян, которые часто шли за ним по доброй воле, что попики, до архиереев и архимандритов включительно, часто встречали его молебнами и становились на его сторону. Ни одним словом не отметил он соперничества генералов, которые топили государственное дело, чтобы только свести счеты друг с другом…

В конце концов, получилась очень чистенькая и причесанная история пугачевского бунта. Последние главы ее были написаны даже с известным подъемом: «сволочь» мечется туда и сюда по безбрежному Приуралью, а доблестные генералы крошат ее и так и эдак. И все кончается самым чудесным образом: злодеев четвертуют, доблестные генералы получают чины, деньги и поместья, а батюшки служат очередной молебен в честь – победителей… Почему сволочь поднялась, почему она так безумствовала, почему яцкие казаки до сих пор свято чтут память самозванца, о каком удалом добром молодце в кармазиновой черкешучке поет кудлатый мужичонка на козлах проезжего господина, об этом поэт не сказал ни единого слова…

И, отложив пока сказание о бунте сволочи в сторону, Пушкин горячо взялся за повести Белкина, яркие картинки своего времени, как «Выстрел», «Дубровский», – в нем он вспомнил Отрадное, – «Пиковая Дама», «Барышня-крестьянка» и проч., и за отделку прелестных сказок Арины Родионовны, глубоких по внутреннему содержанию своему и блестящих по форме, в которую он их одел. Одна сказка о рыбаке и рыбке могла искупить все прегрешения его пера в истории пугачевского бунта. Но странное дело: он первый не заметил мудрости этой сказки-жемчужинки, в которой ума было больше, чем в целой библиотеке какого-нибудь любомудра. Мало того: он и писал-то ее для того, чтобы пойти наперекор ее седой мудрости…

Он кончил утреннюю работу свою, бодрый, довольный, вскочил с постели и, накинув теплый архалук, заглянул в окно. Вокруг все было бело, светло, чисто и тихо: зима. На замерзшем пруде, в котором некогда топилась Дуня, с веселыми криками катались ребятишки дворовых. Он хотел было уже одеваться, как вдруг из-за угла дома, оставляя четкие следы по снегу, вышел толстый Михайла Иванов со своей чудесной бородой, блудный и сердитый зять его – управляющий представил его барину в первый же день – и толстая, красномордая, лакированная чистеха. Пушкин пригляделся и чуть не ахнул: это была его нежная, воздушная Дуня! И усмехнулся: жизнь все сводит к прозе… Михайла Иванов что-то строго внушал Дуне, та на все кивала головой, – понимаю, мол… – а лавочник все порывался возразить что-то. Но Михайла Иванов строго осаживал его. Наконец, сердито напала на мужа и Дуня и, бросив опасливый взгляд на окна господского дома, – Пушкин, с интересом следивший за этой сценой, спрятался, – поднялась по лестнице на кухню, а Михайла Иванов с зятем, сердито перебраниваясь потушенными голосами, скрылись за углом…

Лакей доложил барину:

– Тут женщина одна пришла… Михайлы Иванова дочь… Вас повидать желает…

– Где она?

– На кухне.

– Пусть войдет.

И в шляпе, надевая старые перчатки, он вышел в переднюю: наедине он не хотел видеть ее… Дверь отворилась, и вошла Дуня в чистенькой шубке. Глазки ее были скромно потуплены.

– Что хорошего скажешь, умница? – ответив кивком на ее поясной поклон, спросил он, сдерживая улыбку.