– К вашей милости, барин… Не оставьте нас, сирот бедных. – снова отмахнула она ему поклон.
– Ну, говори, говори, в чем дело.
– Вот как супруг наш Лексей Егорыч человек ко всему способнай, – вобрав в себя побольше воздуху и подняв впервые на Пушкина заплывшие глазки, проговорила она, – может, вы отведете нам лужок коло моста через речку?.. Мы бы мельницу там поставили… Потому теперь мужики ваши молоть-то к Егорью ездиют, а вы сами знаете, какия дороги-то туда: ох да батюшки, как говорится… А тут бы своя мельница была… А мы за вас Богу бы молили.
– Я не понимаю: в аренду, что ли, твой Алексей Егорыч луг взять хочет… или как?
– Да хошь в ренту… – согласилась Дуня. – На года… А то, может, по старой памяти, и так пожертвуете, – тихонько уронила она и снова потупилась. – Потому мы завсегда готовы служить вам – не как другие… которые только и думают, как бы у господина своего что урвать… А мы понимаем и господский антирес.
«Это она у мужа красноречию выучилась…» – с улыбкой подумал Пушкин и сказал:
– Я не знаю, чья там у моста земля, отцовская или моя. Пусть ко мне придет Михайла Иванов, и я посмотрю…
– Слушаю, барин. – покорно сказала Дуня. – Как прикажете, так все и изделается… А мы завсегда ваши верные рабы… И не пожалейте уж землицы: вы люди богатые, вам что… А мы завсегда…
– Ну, хорошо, хорошо… Скажи отцу, чтобы пришел…
Сняв с гвоздя хлыст, он сделал вид, что ему пора. Дуня, низко поклонившись, вышла…
– Лахудра!.. – глухо пробормотал возившийся у печки истопник. – Везде пролезут.
Пушкин с любопытством взглянул на него. Старик почти никогда ничего не говорил – только сам с собой разве. О нем ходили слухи, что он какой-то своей веры, чуть ли не скопец…
– Чего ты, старина, лихуешься? – улыбнулся Пушкин.
– А как жа не лиховаться-то? – обратил к нему истопник морщинистое, безбородое и сердитое лицо. – Мало ейный отец-то у тебя награбил?.. Мужикам житья уж никакого не стало, вот как пришло… И все мало… Это уж порода такая чертова, ненасытная… У его, черта, денег-то, может, больше твово, а он, сукин сын, толстож…ый черт, дочерю свою к барину за лужком подсылает… Тьфу!..
– А скажи: где ее сын? – помолчав, решился спросить Пушкин.
– Тута, на селе – где ж ему быть-то еще? – сердито отвечал истопник, подкладывая лучину под дрова. – Муж с тем ее и взял, чтобы мальчонка не отсвечивал… Поперва мы все думали, заест девку, а она куды тебе там! Он слово, а она ему в ответь десять. И хучь бы што… Тьфу!
Пушкин внимательно глядел на него. Он был похож на забытый пень в лесу.
– Скажи, старик, а Пугачева ты помнишь? – вдруг спросил он.
Старик обернулся и долго смотрел на него. Красные отсветы загоревшегося смолья играли на его пергаментном лице.
– Пугачева? – глухо повторил он, усмехаясь. – Никакого Пугачева не было. Пугачева господишки выдумали… А вот Спаситель пришел к нам на землю, чтобы научить заблудших… И был он сын девы, царицы Елисавет Петровны, а вырос у немцев за окияном, а потом приехал и царствовал под названием Петра Третий… Он теперь скрывается, а придет время…
Он оборвал и, снова обернувшись к печке, стал раздувать огонь. Охваченный какой-то оторопью, Пушкин вышел на крыльцо. Пахло снегом, и ветер приятно обвевал лицо. У крыльца стоял с верховой лошадью в поводу мальчугашка. Но только подошел было Пушкин к коню, как вдруг на деревне послышался колокольчик и большая, удобная карета на полозьях повернула к усадьбе. Кучер и лакей, почтительно сняв шапки, раскланялись с барином, и лакей подошел к несколько удивленному Пушкину с письмом. Он разорвал шикарный конверт – письмо было от Григорова: прослышав о том, что любезнейший Александр Сергеевич у себя в Болдине, он молил его заехать к ним хоть на часок, клялся, что по первому его слову он будет беспрекословно – не как в Отрадном! – увезен обратно, что пышечка уже готовит ему совершенно особенное угощение и проч.
Пушкин подумал. Он наработал немало. Кутнуть немножко было бы не вредно. И любопытно, что те там разделывают. А кроме того, парень с деньгами: в минуту жизни трудную призанять можно…
– Хорошо, – сказал он лакею. – Покормите лошадей и едем… А вы с кучером идите в людскую, там вас угостят…
Он вернулся домой и стал собираться. А когда через два часа карета быстро понеслась занесенной снегом деревней, собаки помчались к дороге, чтобы полаять, а ребятишки, чтобы посмотреть на чудного барина в ящике со стеклянными окнами. В глаза Пушкину бросился чисто одетый мальчуган в черном полушубочке и валенках. Он стоял по колена в снегу и, засунув палец в рот, исподлобья, недоверчиво, смотрел на диковинный возок. И смуглое, горбоносое личико, и голубые глаза, и темные, слегка вьющиеся волосы, выбивавшиеся из-под шапки, сразу сказали поэту, что это он, его сын.
– Ты куды это, постреленок, под лошадей-то лезешь? – визгливо закричала на него простоволосая баба в подоткнутом платье. – Вот погоди, я бабиньке скажу, байстрюк!..
XXXIII. Смена
Григоров совсем скружился от неожиданно свалившегося на него богатства, и хотя его пышечка и выросла в полном довольстве и даже богатстве, но сумасшествие мужа заражало и ее. С каждым днем они чумели все больше и больше и точно старались перещеголять один другого своими глупостями. В простенькой, от всего краснеющей пышечке появилась вдруг и возвышенность какая-то барская, и невероятная наглость. Она стала проявлять необыкновенно аристократические, как ей казалось, замашки и на окружающее ее многочисленное хамство смотрела, как на скотов, вся цель жизни которых это только угодить ей. Она и раздеться уже сама не могла, и, если горничная слишком долго развязывала ей тесемки от подвязок, она не стеснялась ткнуть ей ногой в лицо: эдакая дура!.. Раз Григоров зашел к ней с газетой – он за политикой следил теперь внимательно – и застал ее перед ванной: горничные раздевали ее, а два лакея носили ведрами воду.
– Но… друг мой, ты бы хоть простыню на себя накинула, – сказал он. – Неловко так.
– Почему? В комнате тепло.
Он показал глазами на лакеев.
– Что?! – удивилась пышечка. – Это – лакеи. Разве смеют они на их барыню смотреть?.. Для меня они вот как эти стулья…
Для того, чтобы скоротать время пышечка завела переписку с усатым драгунским полковником, который стоял с полком в Нижнем. Оба писали по-французски: она списывала письма из старых французских романов, почувствительнее, а полковник заставлял сочинять их одного учителя-француза. Григоров же тем временем яростно хозяйничал. Большой, обжитой, исполненный какого-то грустного достоинства дом старого масона казался им Ноевым ковчегом, моенаж, и Григоров уже строил себе новые хоромы, на бугре, поросшем вековыми соснами, над озером. Размеры нового дома поражали всех соседей. Обкрадывали новоявленного хозяина все, кто и как только хотел, и он – в противоположность Пушкину – считал для себя унизительным проверять какие-то там счеты… Очень быстро в пополнении кассы стали получаться перебои. Увеличили оброки сперва вдвое, потом втрое, продали леса по Оке, и все уходило неизвестно куда. Григоров понемногу стал убеждаться, как был он прав в Отрадном, утверждая, что с какими-нибудь тремя-четырьмя тысячами душ не распрыгаешься. Добрая бабинька, на милосердие которой оба уповали, не только не хотела помирать, но вдруг поднялась всем домом за границу и вояжировала там вот уже более года, пристрастилась к рулетке и вообще сорила деньгами неимоверно: управляющий не успевал высылать ей денег, не забывая, конечно, львиную долю откладывать себе за хлопоты…
Дом выведен был уже под крышу и верхний этаж уже отделывался: в одних покоях настилали паркет, в других навешивали массивные резные двери, а в третьих живописцы расписывали потолки колесницами Аполлона, пышно-розовыми Аврорами, очаровательными амурами, розами, тучками… Из Москвы беспрестанно подходили обозы с хрустальными люстрами, персидскими коврами, шелковой мебелью, венецианскими зеркалами, огромными картинами в золотых рамах, портретами чужих предков, среди которых затесался строгий господин в латах, Ермак Тимофеевич, и не менее строгий митрополит Петр Могила. Ставить все это было еще некуда, но полюбоваться игрушками хотелось, и поэтому все это распаковывалось и сваливалось в кучу, в одну из гостиных, до недалекого уже, казалось Григорову, торжественного открытия его палаццо, когда он хотел созвать к себе «всю губернию». Но перебои с деньгами становились все чувствительнее и чувствительнее и в глазах Григорова все чаше и чаще появлялось выражение неопределенного беспокойства. Мысль о бабиньке опять успокаивала его, и он снова придумывал новые способы для добывания денег, с одной стороны, и новые проекты, как бы их поскорее истратить, – с другой. Кроме мысли о бабиньке, успокаивали Григорова и гости, и потому они бывали у него постоянно. И перед ними он развивал все новые и новые хозяйственные планы, один другого величавее.
И в этот тихий, зимний денек у него были гости, трое соседей, которых он уже в десятый раз водил по своему палаццо, предлагая им удивляться, как все идет у него споро, какие зеркала пришли из Москвы, какие картины, какой рояль… Один был толстый, багровый, в зеленом фраке. Он успел уже начисто прогореть, и злые языки утверждали, что и фрак-то его сшит из старого сукна, которое он ободрал с бильярда. Другой, тоже очень толстый, с одышкой, был знаменит тем, что дома он страдал от отсутствия аппетита: есть он мог только в дороге. И поэтому он то и дело, в погоне за аппетитом, разъезжал по России. Но третий, тонкий, элегантный и корректный, был всех замечательнее. Он был отставным пензенским губернатором. В те времена губернаторы, как воеводы встарь, посылались в губернии на кормление. Конечно, манера кормиться стала несколько поприличнее. И если бывали губернаторы, которые откровенно брали: «Вон бердичевская ярмарка дает губернатору 30 000, а мне здесь купчишки-мерзавцы поднесли только три пуда сахару… Ну, узнают они у меня!..», то были уже и такие, которые взяток не брали совершенно. Таким был и гость Григорова, князь Самойлов. Даже больше: он не был даже ни разу и под судом, что было случаем в высшей степени редким. Губернаторы судились то и дело за превышение власти, за мордобой, за лихоимство. Этот был натура артистическая. Для писцов своей канцелярии, дабы они не обращались в пианстве, он нанял танцмейстера, звал их камер-юнкерами и сшил всем им малиновые бархатные жилеты. Покончив дневные дела, князь надевал эдакую хламиду с живописными складками и, подражая царю Давиду, играл на арфе и пел псалмы. Так как музыкальный репертуар его был невелик, то он вынужден был прибегать и к напевам профанским, как «При долинушке стояла», «Выйду-ль я на реченьку» и даже «Lison dormait dans un bocage»