[75]… Если заболевала его супруга, то граждане по всем церквам должны были у него петь молебны о здравии, а если она рожала, то он собственноручно писал церемониал крестин: шествие открывали его курьеры, за ними несли на шелковой подушке новорожденного князиньку, окруженного няньками, мамками и пышными кормилками, затем шли ливрейные лакеи и, наконец, шествие замыкала полиция… Но князя «не поняли» и он уехал в свое старинное имение и стал заниматься нумизматикой… Над провинившимися мужичками суд он творил всегда сам в своем кабинете, который назывался Парнасом, причем князь всегда произносил сам обвинительную речь по всем правилам искусства.
– Семен Иванов, – вежливо говорил он в заключение, – извольте раздеваться-с, вас надобно посечь: вы вчера опять были пьяны-с.
– Помилосердствуйте, васяся: не буду!
– Не будете пить-с, не будут и бить-с, – потирая белые руки, говорил князь. – А теперь извольте-с раздеться…
А потом он пел псалмы под аккомпанимент арфы…
Григоров, осторожно подчеркивая свое особое почтение к князю и некоторое пренебрежение к толстяку в зеленом фраке, подвел их к новому роялю. Гости со значительным видом указательным пальцем попробовали, как звучит инструмент, обсудили, одобрили… Григоров несколько волновался: лошади, посланные за Пушкиным еще не пришли. Ему так хотелось блеснуть дружбой поэта перед соседями!
– Хотите посмотреть оранжереи? – прислушиваясь, рассеянно спросил он. – Или охоту?
– Покажите… Я люблю оранжереи…
Пошли к огромным, но далеко еще не оконченным теплицам…
А за старым парком, на селе, в одной из больших и ладных изб, за самоваром у старого Егорыча, доброго хозяина и пчеляка, тоже сидели гости. Это был полковник Федор Брянцев и его дружок, бродяжка, не принимавший никакого наименования. Оба они постарели, и полковник оброс белой, длинной бородой. Пожив некоторое время на Зилиме, бродяжка вдруг решил, что им нет, в сущности, никакой надобности подчиняться так чужой воле. И в одно прекрасное утро, весной, когда степь курилась и ликовала, они с котомочками за плечами потянулись куда глаза глядят. Полковник крепко сдружился со старичком и с большим любопытством наблюдал его своеобразную внутреннюю жизнь. Бродяжка точно все осматривал, ощупывал, обмозговывал и вдруг, закрепляя свои выводы, точно вбивал в жизнь какой-то гвоздик. А потом, пройдет немного времени, возьмет он этот гвоздик, точно играя, и вытащит, и опять как-то к жизни примащивается, и опять что-то новое из нее вывести норовит. И всегда он чему-то тихонько посмеивался: над человеком во всей пышной глупости его, над мышкой полевой, над стаей воробьишек проказливых, над крапивой, которою он острекался. Но в особенности над человеком. Люди представлялись ему как будто маленькими ребятами-озорниками, к проделкам которых серьезно относиться нельзя, как нельзя и принимать участие во всех их глупостях…
Покрутились они степями туда и сюда, по Волге, по монастырям да по скитам, болели по старости лет и снова шли по Руси широкой… А когда прибило их ветром в этот угол ее, захотелось полковнику – по малодушеству, сказал бродяжка – те места в останный раз повидать, где он родился и вырос. Зашли к Егорычу, старому дружку полковника. Егорыч много ужахался над участью бродяжки-полковника и в то же время и невольно умилялся над ним, и как будто даже маленько завидовал… Потом, повесив лысую голову, стал рассказывать о разорении, которое наступало на мужиков, как потоп. Молодой барин норовит драть с них уже по три шкуры, и мужики просто голову теряли, что делать и как быть. И у Егорыча дрожали при рассказе губы…
– Вся беда в том, что больно вы оба тогда с братием долго мудрили, – тяжело вздохнув, сказал он полковнику. – Думали-думали да вот всех нас, мужиков, и продумали… Вот теперь и вертись, что карась на сковороде.
– Э-э, так не годится, – засмеялся полковник. – Сколько раз братец с вами, стариками, советывались, как бы вас поскладнее на волю отпустить. Не вы ли сами все противились: съедят нас приказные… Боялись приказных, а теперь в другую беду попали.
– Правда твоя, – согласился Егорыч. – Кабы наперед знать, где упадешь, соломки бы подстелил.
Приближающийся из лесов, от Владимирки, колокольчик взбудоражил все село. Егорыч приник к оконцу.
– Пушкин барин, – сказал он. – Из Болдина… К нашему соколу, должно, пировать.
– Какой Пушкин? – насторожился полковник.
– Как его по имени-отчеству величают, не могу тебе сказать, – отвечал пчеляк. – Ну, сочинитель, в книжку пишет… Так будто целый день и сидит у стола, ровно вот привязанный, а перед им – штоф. Стакан хлопнет, другой хлопнет, третий хлопнет и – па-а-шел писать!.. Большие деньги, бают, ему платют… А мужиков его управляющий в лоск разорил… Эх-мах-ма!.. Никак я в толк не возьму, чего это господишки так за деревни свои держатся… Народу погибель и им не корысть. Отпустили бы мужиков всех на волю, а сами бы у царя должности какой просили, вот хошь, как Пушкин господин, по письменной части… И развязка бы всем…
Уютный бродяжка с улыбкой попивал чаек. Он не уважал таких разговоров, потому что к лучшему, а что к худшему человеку знать не положено и все слова его это листья, ветром гонимые. Бывают, правда, слова, которые укрепон человеку над пропастью жизни служить могут, но слов таких у человека мало… И нужно не только уметь слово такое найти, но и видеть, чтобы оно к человеку подходяще было: только вмещающий вмещает, сказано… И потому старичок чаще прежнего свое правило повторял: слово – это тень от облака, над степью бегущего, – никак не привязывай себя к слову!
И так, в сумерках, вкруг угасающего самовара, три старика думали о жизни, все по-разному…
А Григоров вдруг поймал настороженным ухом дальний колокольчик. Извинившись, он заторопился к старому дому и вдруг радостно ахнул:
– Александр Сергеич, батюшка!.. Вот одолжили!.. Так обрадовали, так обрадовали, что и сказать не могу…
Пушкин, смеясь, расцеловался с добродушным чудаком. Григоров скорей потащил его в дом, послал одного казачка за гостями, другого за барыней, третьего к дворецкому… И, как полагается, пока готовился пир, хозяева водили дорогого гостя по дому. Он весь до отказа был завален всякими новыми, дорогими, но ни на что ненужными вещами, которые приходят только с шалыми деньгами и вместе с ними уходят. В некоторых комнатах теснота от этих вещей – ширмочки, столики, картинки, вазочки, альбомы, роялино, мандолины, статуэтки и проч. – была такова, что пройти можно было только боком, да и то с великой осторожностью, как бы чего не повалить. Пушкину чрезвычайно скоро надоело восхищаться всем этим, но и не восхищаться было невозможно: и пышечка, и Григоров так и пили его притворные восторги и чувствовали себя на седьмом небе…
И скоро зашумел весело-безалаберный пир…
– Не Отрадное, конечно, но свою приятность имеет, – смеялся Григоров. – Как, Александр Сергеич?
– Чего там, – ловко льстил толстяк, скакавший по всей России за аппетитом. – Только у тебя вот и ем… А то хоть пропадай!
Повар Григоровых был, в самом деле, вполне на высоте положения, и вина были очень недурны, хотя бутылки и были слишком уж покрыты пылью и паутиной… Вскоре прилетел на охотницкой тройке пегих драгунский полковник с пушистыми усами, хозяйка расцвела еще больше и в старой столовой, полной новых вещей, дым пошел коромыслом…
А на утро, когда господская усадьба спала еще мертвым сном, оба старичка, простившись с Егорычем, выходили на пустынную Владимирку. И вдруг бродяжка, по привычке своей, тронул за рукав полковника, как он делал всегда, когда хотел на слова свои обратить особое внимание друга.
– Гляди-ко сюды, – сказал он, останавливаясь. – Теперя я на счет этой самой Беловодии так думаю, что все это выдумка одна человечья. Помнишь, тады, на Зилиме, мы про нее толковали, а по степи конные башкиры с беркутами скакали да зайцев ловили? Дак какая же это зайцу Беловодия, коли ему птица загривок дерет, а он, как робенок, верезжать должон? А?.. Это потому ошибка выходит, что очунь уж много человек об себе понимает… Пригреет его солнышко, а он, дурашка, думает, что и всем тепло… Ну, да что там толковать! Сказано: живи не тужи, помрешь не убыток… Пойдем-ка дальше… Только вот что-то ходилки мои отказываться стали – уж не застудил ли я их часом? Какой ране шустрай был, а теперь просто едва ползу…
Полковник тихонько улыбнулся на это его постоянное горение, и оба скорбным путем пошли ко Владимиру…
XXXIV. Водовороты
Бал у Карамзиных был в полном разгаре. Танцевали мазурку. Князь П.А. Вяземский танцевал с Натальей Николаевной и весьма любезничал с ней: жена друга произвела на него неотразимое впечатление.
И вдруг величественная и даже в увядании своем прекрасная Екатерина Андреевна, умело, с улыбкой, лавируя в блестящих водоворотах бала, поймала пленительную Натали.
– Ваш человек пришел, – сказала она едва слышно среди возбуждающего грохота музыки. – Вас просят скорее возвратиться домой по неотложному делу.
– Но… я танцую с князем мазурку, – улыбнулась Натали своей улыбкой, силу которой она знала.
– Тогда я скажу, что вы скоро приедете.
– Merci… Князь, нам… – протянула она руку князю.
И князь со своим щенячьи-серьезным выражением понесся с красавицей среди пестрых, веселых пар.
– А вы слышали: у Безобразовых снова началась невероятная кутерьма, – сказал князь.
– Опять ревность?! – обмахиваясь веером и смеясь, воскликнула она.
– Да. Говорят, он избил ее… Она бросилась к ногам государыни и просила о разводе. Он уже арестован. И при дворе думают, что постоянные скандалы эти, пожалуй, заставят его уйти из флигель-адъютантов… Смотрите: сестра опять что-то сигнализирует вам.
– Pardon… Одну минутку…
– Ваш человек вернулся и говорит, что ваше присутствие дома решительно необходимо, – сказала Екатерина Андреевна.
Натали встревожилась: но, Боже мой, в чем там дело? И, даря улыбки направо и налево, она в сопровождении огорченного князя направилась в вестибюль. Он нежно укутал ее и, как молоденький корнет, хотел непременно посадить и в карету, но она воспротивилась: