Во дни Пушкина. Том 2 — страница 48 из 79

Пушкин был вне себя. Орлов мигнул Жуковскому. Подошел и граф Вьельгорский, приятель Пушкина, философ, критик, лингвист, медик, теолог, герметик, почетный член всех масонских лож, семьянин, эпикуреец, сановник, прекрасный товарищ и в особенности музыкант, написавший музыку на пушкинскую «Песнь Земфиры», «Черную Шаль» и «Шотландскую песню». Граф весьма любил токайское и раз на придворном балу, встав из-за стола, не удержал равновесия.

– Что с тобой, Вьельгорский? – удивился Николай.

– Mais… rien du tout, sire… – отвечал граф. – Je ram… massais une… épingle…[78]

Они увели Пушкина в кабинет графа. Все взапуски уговаривали его: нельзя же при его чине жаловать его в камергеры, parbleu![79] Но он бушевал.

– Это издевательство! – с пеной у рта бесновался он. – Я завтра же еду в Зимний и напою ему в лицо такого, что будет помнить! Не угодно ли: высочайшая милость! Камер-юнкер!..

Действительно, получить камер-юнкера в 34 года и само по себе было оскорбительно, – звание это давалось безусым придворным «тютькам», – а кроме того, милость эта до такой степени не соответствовала тому, чего ожидал от царя за свои старания Пушкин, что он склонен был рассматривать ее скорее как катастрофу и, во всяком случае, как оскорбление. Взять хоть того же Орлова. За что получил он графский титул? Только за то, что в день 14 декабря неудачно атаковал со своими кавалергардами мятежников. Князь Вяземский только что камергера получил, неизвестно за что. Так неужели же заслуги его, Пушкина, меньше?! А, нет, издеваться над собой он не позволит!..

И он, властно забрав жену, гневный, уехал с бала. По пышным залам и гостиным носился смешок: вот так поддели пииту! И начинались комментарии: их величествам – в глазах играл далеко запрятанный смех – так хотелось, чтобы Наталья Николаевна запросто бывала в Аничковом, а этот сумасшедший ревнивец одну ее туда не пускал – ну, и пришлось дать ему первый придворный чин, чтобы и он имел право бывать в интимном кругу… И опять глаза у всех тихонько смеялись… Николая знали все хорошо.

Усилиями жены, Александры Осиповны, Жуковского, Вяземского, Екатерины Ивановны, Натальи Кирилловны, Карамзиных и других приятелей и приятельниц Пушкина успокоили настолько, что он с царем ссориться не поехал: ведь это же начало только, черт возьми! Он взял себя в руки и, встретившись с Николаем на блестящем балу у Бобринских, разговорился с ним уже sans rancune[80].

– А ты пишешь, слышал я, историю Пугачева? – спросил царь, глядя на него сверху вниз.

– Да, ваше величество…

– Жаль, что я не знал раньше, – сказал Николай. – А то я познакомил бы тебя с его сестрой, которая только три недели назад умерла в крепости.

– Как?! Она сидела с 1774?

– Ну, да, – удивился царь. – А как же ты хочешь?

Гости издали осторожно комментировали беседу царя с новым камер-юнкером и смеялись за веером… А потом Николай танцевал с Натальей Николаевной, а за ужином сел около нее и весьма был к ней предупредителен… Через несколько дней царь пожаловал Пушкину 20 000 на печатание истории пугачевского бунта. Это было весьма кстати: у отца дела так запутались, что в доме не было ни гроша и бедная мать от горя слегла… Но в рукопись его величество внес несколько поправок: во-первых, нельзя было назвать ее, по мнению его величества, «Историей Пугачева», как назвал было свое произведение Пушкин, ибо Пугачев, как преступник, не может иметь истории; во-вторых, государь император собственноручно вычеркнул плач старой казачки на берегу Яика, пригребавшей к себе мимо плывшие трупы мятежников: «Не ты ли это, мое детище, не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри вода моет?» Вместо бедный колодник его величество посоветовал поставить темный колодник и вместо славный мятежник – пленный мятежник… Пушкину оставалось только, конечно, благодарить высочайшего цензора…

А на Масленице слегла и Наталья Николаевна: она доплясалась до того, что выкинула ребенка. Впрочем, Безобразова тоже выкинула, отметил Пушкин в своем дневнике, рядом с известием о том, как шутил с ним великий князь Михаил, как хорошо, любезно и государственно обедал он у Сперанского и как Соболевский в присутствии строгой и чопорной княгини О.С. Одоевской сказал сальность… Вскоре он настолько освоился со своим малым придворным чином, что в веселые минуты звал Натали «камер-пажихой», а иногда любил эдак обстоятельно потолковать на тему, что всякий придворный должен знать свою обязанность и границы службы: где нет этикета, там придворные в поминутном опасении сделать что-нибудь неприличное… И когда теперь швейцар громко взывал в ночи: «Карету камер-юнкера Пушкина!», это звучало куда приличнее несчастного «сочинителя»…

Движение Пушкина вверх, к фирмаменту, продолжалось медленно, но верно: ему было предоставлено право представиться императрице. Представлялось ей всего человек двадцать. Ждали они ее три часа. От нечего делать глядели в окна на светлую Неву, на другом берегу которой хищно затаилась Петропавловская крепость, где недавно были повышены друзья Пушкина. Там сидел теперь в каземате забытый Батеньков. Два года спустя после его заключения он стал вдруг «чувствовать сильный пиэтический восторг, непоколебимую веру Богу, стал выражать свои мысли обыкновенным размером стихов и ясно чувствовал, что это действие в душе Высшей силы. Затем в январе или феврале 1828 г. последовало действительное наитие духа. Казалось, весь покой, в котором он находился, наполнился волнующимся пламенем, столь видным, сколько и понятным. Само собой разумеется, что пламя не могло сожигать, было невещественное и он разумел это. Разумел также, что с ним происходит то самое, что происходило с пророками и в День Пятидесятницы…». Но все это сменилось вскоре иным состоянием: Батеньков почувствовал себя Творцом, равным Богу, и вместе с Богом решился разрушить мир и все пересоздать сызнова… Но всего этого из окон Зимнего дворца видно не было…

Императрица удостоила, наконец, появиться из внутренних покоев, и, когда настала очередь Пушкина, она, смеясь, подошла и к нему:

– Non, c’est unique! – со своим немецким акцентом сказала она. – Je me creusais la tête pour savoir quel Pouchkine me sera présente. Il se trouve que с’est vous! Comment va vorte femme? Sa tante est bien impatiente de la voir en bonne santé, la fille de son coeur, sa fille d’adoption…[81]

И она, не ожидая ответа, уже перешла к следующему счастливцу.

XXXV. Откат

Прошло и Благовещенье, и Сорок мучеников, и Алексей – Божий человек с гор потоки, над безбрежной Сибирью зияла весна, и через край закипела жизнью пробуждающая земля. Днем и ночью, тучами, неслась на север птица перелетная, – гуси, лебеди, утки, кулики… – и в тайге стон стоял от токующих тетеревов и глухарей, длинноносые, пестрые слуки, охваченные любовной истомой, кружилась с хорканьем над долками, в реках, разливавшихся как море, тучами ходила на нерест рыба и миллиардами выбрасывала семена новой жизни… В блаженные дни эти хорошо и радостно было даже и в гиблом и страшном Туруханском крае, куда его величество всемилостивейше загнал несколько декабристов. После восьмимесячной зимы с дикими бурями, черным мраком и морозом, от которого погибало все, с блистающим над этим краем смерти северным сиянием, с тяжким скорбутом, и там появилось, наконец, солнышко и робко улыбнулась жизнь, и тучи комаров, поднявшиеся над гиблыми, бескрайными тундрами, трубили ей торжественные гимны, а в огромном озере под Туруханском снова показались мириады вшей, которых туземцы принимали внутрь, как слабительное…

Еще ярче и радостнее была весна в Петровском заводе, – тут выделывалась чугунная посуда, шинное железо, проволока, – где теперь были поселены декабристы. Правительственный прижим заметно ослабел – не столько потому, что чувства царя к его amis du 14 изменились, сколько потому, что администрации на местах просто надоело бессмысленно теснить людей, от которых не только не было тут никакого вреда, но, наоборот, что была и администрации, и всему населению прямая польза. Сперва их поселили в казематах без окон – такова была державная воля монарха – и они должны были даже днем сидеть при свечах. Но люди стали болеть, и Лепарский, начальник, добился для них разрешения прорубить окна. Разбились гнездами – кто с семьей, кто с приятелями. Получилось что-то вроде уюта. Охотники до животных завели козуль, зайцев, журавлей, турманов. Зимой устраивались на дворе горы и каток для конькобежцев. Неудержимо росли библиотеки. Книги считались уже десятками тясяч, так как многим стали высылать их прежние библиотеки целиком. У Лунина были книги немецкие, французские, английские, итальянские, польские, латинские, греческие и проч. – он был великий лингвист. Как ни дорого стоила тогда присылка в эту даль громоздких музыкальных инструментов, но одних роялей было уже у ссыльных восемь, и часто устраивали они вокальные и инструментальные вечера…

Несмотря на отеческую опеку правительства, запрещавшего иметь много денег, приток средств разными обходными путями увеличивался. В казематах было уже до сорока человек прислуги, а у Трубецкого и Волконского отдельно человек по двадцати пяти. Кроме лакеев и горничных были уже свои повара, хлебники, квасники, огородники, банщики, свинопасы и проч. У Трубецких была своя акушерка и экономка, у Муравьева – гувернантка, у многих – швеи… Доктор, выписанный из Кяхты, оказался сведущим человеком и, когда потом каземат был распущен и ссыльные поселились на частных квартирах, он поступил домашним врачом к Трубецким с жалованьем, которое далеко превышало жалованье тогдашних губернаторов… Имущие делали взносы в пользу неимущих. Этот капитал увеличивался еще оборотами заемного банка, который они учредили. К помощи этого банка прибегали и местные торговцы. Они охотно платили по два процента в месяц, тогда как раньше, занимая деньги у местных богачей, иной раз, во время, например, Верхнеудинской ярмарки, они плачивали и по десяти процентов в месяц…