Во дни Пушкина. Том 2 — страница 49 из 79

Но – по мере того, как все легче и легче делалось царское ярмо, все более и более расшатывались моральные устои ссыльных… Появились карты, началось пьянство, раздоры партий и личностей, взаимные оскорбления и даже вызовы на дуэль. И в то время, как одни буквально не знали, – при сибирской дешевке, – куда денег девать, другие бились без чаю и сахару, без переменного белья. В Петровском заводе из пятидесяти человек двое кончили сумасшествием.

Начался и все более и более увеличивался разврат; во главе развратников стояли больной поганой болезнью князь Барятинский и кавалергард Свистунов, тот самый, который в Петропавловке наглотался битого стекла. У Свистунова были большие деньги, и он создал себе целую шайку для оргий и у бесчестных родителей по окрестным деревням скупал их молоденьких дочерей. Подкупленная стража водила их к нему переодетыми. Ивашеву, одному из этой развеселой компании, мать купила в Москве иностранную девицу за 50 000. Царя уверили, что она была его невестой и раньше, он дал ей разрешение на приезд к жениху, и та, приехав, бросилась на шею Вольфу, который на Ивашева не был похож даже отдаленно… Грязные сплетни были пущены даже о гордой «деве Ганга»: то приписывали ей в любовники Иосифа Поджио, то одного из адъютантов Лепарского… Но она только крепко сжимала губы и выше поднимала свою хорошенькую головку. С мужем у нее не ладилось, как и прежде, и в горькую минуту у нее вырвалось раз: «Все, что для меня есть тут родного, это трава на могилке моего ребенка…» Русь, родина, близкие по-прежнему были за тридевять земель: девять писем написала она к уже умершей свекрови и в течение трех месяцев получала она от сестры поцелуи своей умершей девочке, Соне…

Жизнь плесневела, гнила на корню, гордые реформаторы слабели все более и более и один за другим уходили туда, где, как говорят, несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания… Одной из первых ушла – от чахотки – Александра Григорьевна Муравьева. Она умирала ночью и, не желая будить и пугать свою дочурку, попросила принести ее куклу и простилась с куклой. И потрясающие были похороны милой женщины этой под вопли белой вьюги. Замолкли уже последние возгласы чудака-попика, служившего при казематах, затих хор ссыльных, и с глухим рокотом сыпались комья мерзлой земли на гроб… Над еще незакрытой могилой глухо рыдал муж ее, Никита Муравьев, когда-то блестящий гвардейский офицер и необычайный фантазер, которого особенно не любил Николай I. В своей – конечно, неоконченной – конституции Муравьев фантазировал об учреждении областных палат представителей, об учреждении вольных городов, об особых правах старой Москвы, и Николай собственноручно по поводу мечтаний этих начертал: «Все сие виды и система Никиты Муравьева о федеративном управлении. С сим поздравляю тунгусцев!» И вот мечты о светлом счастье родной страны, о благе всех ее народов кончились этой мерзлой могилой милого друга-жены, погибшей за эти мечты, а дома – сиротка дочь и разбитая своя собственная, теперь одинокая жизнь…

Все точно спохватились на короткое время, подтянулись, а потом, постепенно, потихоньку, стали наползать опять серые будни. Издали жизнь их казалась окруженной светлым ореолом, и поэтому по Сибири уже появились разные прощелыги, выдававшие себя за жертв 14 декабря. Больше всех негодовал против этих самозванцев, строже всех их обличал, выше всех держал знамя 14 декабря – Якубович… Даже у лучших время проходило теперь за бесплодными разговорами и – «разговорцами»: так зовут в Сибири кедровые орешки…

Но были и твердые, не погнувшиеся… Таким был М.С. Лунин, например. Он построил себе особую келию с католической часовней и уходил от разлагающейся жизни этой все дальше и дальше. Иногда подолгу исчезал он в дремучей тайге – Лепарский на беззаконные отлучки эти смотрел сквозь пальцы – и любил встречаться в лесной глуши со всякими бродягами и беглыми каторжниками. Иногда, вооружившись одним ножом, богатырь ходил один на один на медведя. По-прежнему в прямой и твердой душе его нежно и незримо сиял прелестный образ женщины: в нем та, давняя, далекая, правнучка Яна Собесского, сливалась со строгой «девой Ганга», которая так гордо несла рядом с ним свое горе и которая в его обожании находила поддержку…

Не гнулся под бедой и маленький, беспощадно суровый к себе и к людям Завалишин, и неустанно трудился он, неустанно учился и неустанно проповедовал свои взгляды, ядром которых было старое: «Учитель, очистися сам!»

Не гнулись, но над развалинами жизни тихо грустили братья Борисовы, два бедных офицера-малоросса. Для них ссылка давно уже была не так тяжела, как гибель в суровой жизни тех идеалов, которым они отдали свое сердце и свободу… Пользуясь пасхальными днями, они сидели над гуляющей рекой, на солнышке, вместе с тюремным священником, о. Алексеем. О. Алексей, крепыш лет 45, весь точно из железа Петровского завода вылитый, с дикой копной волос на голове, медным лицом и добродушно-хитренькими голубыми глазами, был на всю округу знаменит тем, что у всех больных он доедал и допивал остатки их лекарств.

– Это все-таки от чего-нибудь да будеть же полезно, – говаривал он своим спорым сибирским говорком. – А ежели сейчас пользы не будет, то на предбудущее… Подкрадется какая болезнь: «А ну, дай-ка, я тебя, отче, сгребу!..» Ан во мне оружие против нее уже и приготовлено… Ничего, ничего, давайте-ка, я вашу микстурку допью…

И допивал все сразу, «без ваших этих там три раза в день по столовой ложке…» И железное здоровье спасало его от последствий этой своеобразной медицины…

– Ну, хорошо, – покладисто сказал о. Алексей. – Одни за одно, другие за другое, а ваше-то Славянское опчество на какую сторону тянуло?..

Лицо Петра Ивановича Борисова сразу согрелось.

– Если хочешь, я прочитаю тебе, батя, наш славянский катехизис, – сказал он. – Он покороче будеть того, которым ты ребят изводишь.

– А ну, прочитай…

И Петр Иванович с грустной торжественностью стал читать наизусть:

«– 1. Не надейся ни на кого, кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит.

– 2. Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь.

– 3. Каждый почтет тебя великим, когда гордости и избытку ты искать не будешь.

– 4. Простота, скромность и трезвость, сии блюстительницы сохранят твое спокойствие…» И т. д., и т. д.

Попик внимательно и сочувственно слушал эту поэму в прозе.

– Вот тебе и весь катехиз наш, отче!

О. Алексей пожал плечами.

– Одно мне, господа, непонятно: за каким, прости Господи, чертом вас тут гноят? Да что же в твоем катехизисе такого страшного? Все по Божии, по совести и к славе российской устремляется – в чем же тут грех? По-моему, царь таких людей уважать должен, а не токмо что. В толк не возьму, за что они вас так не взлюбили…

– Почему не взлюбили? – усмехнулся своей кроткой усмешкой Андрей Иванович. – Когда нас сюда отправляли, царь приказал кандалы нам наглухо не заклепывать, а запереть замками. Замков в крепости не оказалось, спешно послали сторожей по лавкам и те накупили маленьких замочков, которыми хозяйки свои жестянки запирают и на которых обыкновенно надписи всякие бывают. И вот Завалишину достался замочек, на котором написано было: «Кого люблю, тому дарю», а Николаю Бестужеву: «Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь». А ты толкуешь: невзлюбили!..

И он болезненно рассмеялся.

– Никак Михаила Сергеевич наш идет? – чтобы переменить разговор, сказал Петр Иванович.

Действительно, от тайги шел Лунин. От него пахло ветром, хвоей и ночным костром. Только в лесу находил он полную радость жизни. Одно время опять им с чрезвычайной силой овладело искушение бежать на волю и он снова достал себе компас, стал приучать себя к самой умеренной пище, приспособил для лесной жизни одежду и обувь. Но не хотел подводить товарищей и уйти от тайно любимой… Весь розовый от заката, он подошел к товарищам. За спиной его висели два тяжелых глухаря и три косача. Ружье, чтобы не дразнить начальство, он прятал где-то в тайге…

– Что, почта пробежала? – по-сибирски спросил он, поздоровавшись со всеми.

– Нет еще, Михаила Сергеич… Посидите с нами, отдохните.

– Спасибо. Переобуться надо – очень промок, – отвечал он.

– Да и нам пора, – сказал попик. – Зябко что-то от реки.

– В самом деле, пора, – поддержал и Петр Иванович. – Пойдем-ка… А наши нетерпеливые весь день сегодня обсуждали, как проситься у правительства на кавказский фронт, – усмехнувшись, сказал он Лунину. – Хоть бы рядовыми.

– Дело хорошее, – сказал тот. – Но предварительно нужно подвергнуть себя испытанию: в первый день велеть дать себе пятьдесят палок, во второй – сто, в третий сто пятьдесят и т. д. Только после такого испытания можно будет провозгласить: Dignus, dignus est intrare in istud doctum corpus…[82]

И глаза его сделались холодными и стальными…

У палисада они встретились с Марьей Николаевной. Лунин весь тихо просиял. И она ему улыбнулась, ему одному.

– Разрешите послать вам дичь? – спросил он ласково.

– Вы меня все балуете, Михаила Сергеевич…

Он только молча посмотрел на нее и тихонько вздохнул…

И вдруг из казематов вырвалась хоровая песня:

Бывало дольше длился век,

Когда диет не наблюдали.

Был здрав и счастлив человек,

Как только пили да гуляли…

Давно и нам гулять пора,

Здоровым быть

И пить!..

Ура, ура, ура…

Это был застольный гимн, сочиненный поэтом-вешателем Державиным… Марья Николаевна тихонько сморщилась и посмотрела на Лунина своими говорящими глазами. Он понял ее: она помнила их беседу в Тарбагатае.

– По всем видимостям, господин Свистунов с дружками своими торжествует, – проговорил попик. – Грехи!.. Как это по вашему катехизису-то, Андрей Иваныч, значится?

Борисов уныло посмотрел на него…

– А по-вашему, батя, как? – тихо уронил он.

Все, понурившись, разошлись. Лунин скрылся в своей келейке. А когда земля потемнела и затихла и в небе заискрились звезды, из келии Лунина послышалось тихое, торжественное пение: он молился…