Во дни Пушкина. Том 2 — страница 51 из 79

«…Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, – писал он в дневнике, – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге!.. Что ни говори, мудрено быть самодержцем…»

Он почувствовал, что не менее мудрено быть верноподданным самодержца и вести государственную линию, и в письмах к жене стал мечтать о том, как было бы хорошо «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да уехать в Болдино, да жить барином… Неприятна зависимость, особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, – торопился он прибавить, – а ропот на самого себя…».

Он с головой уходил в работу – денег, денег, денег! А когда он набрал их несколько, то в один присест, в поисках забвения, спустил их все сразу в карты. И, чувствуя, что он выбивается из последних сил, что он больше прямо не может, он вдруг послал Бенкендорфу прошение об отставке. По всему фирмаменту пошел великий шум: какая дерзость! Жуковский пришел прямо в неистовство и разбранил своего друга, а потом бросился к Бенкендорфу, бросился к царю и, в конце концов, добился-таки своего: Пушкин попросил прощения и у Бенкендорфа, и у царя и – снова сел на цепь. Николай смилостивился: «Я ему прощаю, – написал он Бенкендорфу, – но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться. То, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку 35-и лет, мужу и отцу семейства». И, сев снова на цепь, Пушкин вздохнул с облегчением: «Главное то, – объяснял он в письме Натали, – что я не хочу, чтобы меня могли подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма…» И, чтобы передохнуть, он помчался к семье в Полотняный Завод, но пробыл там недолго и понесся в Болдино: была уже осень и он хотел в уединении поработать. Да и с имением что-нибудь нужно же было сделать. Михайла Иванов денег не давал, он попытался заменить его другими, но из этого ничего не вышло и снова все оказалось в руках толстяка. Теперь Михайла Иванов держал себя покорным господской воле и приводил Пушкина в бешенство постоянным повторением:

– Как вам будет угодно… Как прикажете, так и будет…

Пушкин не знал, что ему угодно и что он должен приказать. Все, что ему от имения было нужно, были деньги, а Михайла Иванов говорил уныло, что денег нет.

Пушкин подарил ему и лужок, и даже денег и, бросив не ладившуюся работу, раздраженный, снова вернулся в Петербург, где под своим кровом нашел уже обеих своячениц: бедная Наталья Ивановна окончательно спилась, погрязла в разврате и оставаться там девушкам было уже решительно невозможно… Встреча с Азинькой так обожгла его, что он смутился…

Снова началась душная петербургская суматоха и бестолочь. Снова нужно было или являться во дворец наряду с молокососами камер-юнкерами, или сказываться больным, снова надо было раздумывать, какую шляпу надо надевать в Аничков, треугольную с плюмажем или круглую, снова нужно было добывать жене денег, денег и денег на наряды и выезды, снова мучиться сознанием и бедности своей, и бессилия, и бессмысленной гибели дорогого времени. Он стал чрезвычайно нервен, хмур, без причины резок, и в свете пугались его и все более и более сдержанно, а иногда и холодно относились к нему: погибающие только раздражают…

– Не понимаю, – поднимая плечи, говорил изящный граф де Грав, встретясь у Кочубеев с веселым, завоевавшим всеобщие симпатии Дантесом. – Во-первых, не понимаю я этих аристократов, которые принимают в свою среду таких взбалмошных людей, а во-вторых, не понимаю и его… Это какое-то воплощение двуликого Януса: он непременно лезет в знать, но в то же время хочет быть популярным и на улице, бегает по салонам и держит себя иногда чрезвычайно грязно, со всеми этими своими выходками и эпиграммами, ищет расположение людей влиятельных и поднимает надменно нос, как завоеватель какой. Он и консерватор, и революционер, и камер-юнкер с сединой на висках, и возится с людьми, двору враждебными… И непременно хочет быть авторитетом. Конечно, это ему не удастся. Если в высшем кругу и принимают поэтов, то совсем не для того, чтобы им угождать, а для того, чтобы угождали они…

Дантес весело рассмеялся.

– Но вы слишком много занимаетесь этим незначительным господином, граф! – сказал он. – Я предпочел бы заняться его женой… Не говоря уже о ее красоте, одно это экзотическое имя ее меня с ума сводит… На-та-ша… – со вкусом произнес он. – Прелесть?.. Так и тает…

Кавалергардская форма чрезвычайно шла к нему. И, хотя в этом красивом лице и было что-то неуловимо-наглое, что отталкивало людей чутких, женщины сходили от него с ума. На руке он демонстративно носил перстень с изображением Генриха V, внука Карла X, которого недавно французы спихнули с престола. Глуп он как будто не был, но совершенно наверное не был и умен и, во всяком случае, был невежествен и узок. В последнее время он стал учиться русскому языку, но и тут ни усердия, ни успехов не обнаружил: в салонах русский язык был не нужен, а со сволочью он и разговаривать не желает. И все ограничилось лишь несколькими неприличностями и ругательствами, которые он хорошо заучил и которыми смешил холостые компании.

– Да, его супруга женщина hors concours…[85] – сказал граф. – Но не угодно ли посмотреть на madame de Хитрово: как она пред ним млеет!..

– Но ей пятьдесят! – засмеялся Дантес.

– Это ничего не значит… Раз сердце молодо…

Элиза Хитрово, мать прекрасной Долли, очень молодилась и все никак не могла досыта налюбоваться своими белыми и полными плечами, которые она безбожно оголяла. Ее в свете так и звали Лизой голенькой. По рукам ходила эпиграмма, которую приписывали, как и все, Пушкину:

Лиза в городе жила

С дочкой Долинькой,

Лиза в городе слыла

Лизой голенькой…

У австрийского посла

Ныне Лиза en gala,

Не по-прежнему мила,

Но по-прежнему гола…

Пушкина она боготворила, а он, смеясь, звал ее Пентефрихой. Ежедневно она слала ему записки, – иной раз несколько в день, – а он, не читая, бросал их в корзину. Но, чтобы не обидеть ее, он часто бывал у нее и любил поболтать с ней: она была не глупа и остра. И не хотел он замечать ни этой глубокой и искренней привязанности ее, ни той тяжелой драмы, которую переживала эта женщина, прощавшаяся в нем с любовью…

– Да разве она одна? – сказал граф. – А эта миленькая толстушка – посмотрите, как она на него смотрит!..

– Кто это? – спросил Дантес.

В эту минуту Пушкин обернулся, увидал толстушку и на лице его изобразилось радостное изумление.

– Боже мой!.. Вот встреча!.. – воскликнул он. – Но как же вы изменились!..

– Да, да, увы! – весело рассмеялась Зиночка, недавно вышедшая замуж за соседа из Голубова, Бориса Вревского, и очень растолстевшая. – Увы, увы! И теперь мне уже нельзя ни визжать, как в Тригорском, ни играть в хлюсты, ни грызть подсолнушки… Почему тогда не воспользовались вы этой возможностью, друг мой, а предпочли выть на луну?

И оба, сжимая руки, веселыми, дружескими глазами смотрели один на другого.

– Но вы невозможно пополнели.

– А вы как-то… вылиняли, мой милый поэт!

Они сели в уголок и началась старая, дружеская болтовня.

– Только смотрите, называйте меня баронессой как можно чаще: я к почестям стала очень чувствительна.

– Но сколько вам будет угодно!

– Прибавьте: баронесса!

– Баронесса… Но вы очаровательны, как и прежде, когда вы нам варили вашу несравненную жженку.

– Прибавьте же: баронесса.

– Баронесса… Но где вы остановились, баронесса?

Она расхохоталась.

– Вот теперь хорошо!.. Где остановилась?.. По-деревенски: у ваших стариков… И ваша матушка, уверенная, что я сегодня встречу вас здесь, просила меня передать вам ее просьбу заехать: ей что-то нехорошо…

Он померк. Не только болезнь матери, но и острая нужда у стариков угнетала его чрезвычайно. В самом деле, выглядело гадко: его жена бросает деньги без счета на свои выезды, а у матери нет денег, чтобы позвать врача… Но – кто же виноват?.. Зина поняла, что происходит в душе потухшего поклонника своего, и сказала ему, чтобы он оставил ее и ехал бы к матери. Они увидятся потом. И он шепнул жене, – она была окружена, как всегда, и Дантес чрезвычайно любезничал с ней, – что он едет к матери, и вышел. В карете он омрачился еще более: он отказал уплатить домовладельцу лишние, по его мнению, 1000 рублей за квартиру, тот подал в суд, а так как Пушкин прежде всего из самолюбия платить не хотел, то взыскание было обращено через Лукояновский земский суд на его Болдино… Грязная история… Но черт их всех, подлецов, дери!.. И ноздри его раздувались…

У Надежды Осиповны сидел не совсем обычный гость: полковник Брянцев. Оставив своего дружка – тот все на ноги крепко жаловался – под Владимиром у его сродственников, он один навестил Москву, вечерок-другой посидел у Антипыча под соловьями, а потом в Петербург пошел. Общение с бродяжкой как-то расшатало в нем его раньше стройную духовную жизнь, уверенности полной не стало ни в чем, и он, одинокий, бродил по развалинам своей жизни, как раньше, бывало, бродил, поучаясь, по страшной Владимирке. И теперь ему и вся жизнь представлялась одной широкой и страшной владимиркой, а человечество – арестантами в цепях, которые, осужденные неизвестно кем, бредут в угрюмые, неведомые дали…

Он зашел к Надежде Осиповне и едва узнал ее. Она ходила только с большим трудом. В глазах ее была мука и по временам мелькало что-то страшное. Он сразу почувствовал, что Владимирка ее жизни подходит к концу. И, когда увидала она этот скромный наряд его – хотя для Петербурга он и приоделся – и эту длинную, белую бороду, и эти усталые, добрые глаза, – она прослезилась. Они сели в запущенной гостиной, поближе к натопленной печке, и она с трудом – она задыхалась при всяком волнении – проговорила: