Во дни Пушкина. Том 2 — страница 53 из 79

Последняя фраза восхищала его чрезвычайно: «Будьте гениальны и все устроится…» Замечательно!..

В передней глухо прозвенел звонок. Еще более притихший и точно просветленный, Никита доложил:

– Александр Сергеич Соболевский…

– А, проси, проси…

Соболевский шумно вошел в кабинет.

– А-а!..

– Я из Петербурга… Привез тебе поклон от Пушкина…

– Спасибо… Ну, как он там? Садись вот сюда, здесь удобнее…

Надежды сделать из Пушкина глашатая спасающей истины у Чаадаева уже умерли, но, все равно, и его можно будет потом приспособить как-нибудь к тому великому, хотя и ему самому неясному делу, о котором он проповедовал в гостиных.

– Я только на минутку… – садясь, сказал Соболевский.

Завертелся легкий разговор о столичных новостях.

– А тут у вас, говорят, какие-то новые патриоты объявились, – весело шумел Соболевский. – Что? Говорят, хотят всех нас в боярские костюмы переодеть… А? В чем дело?

– А, пустое!.. – пренебрежительно уронил Чаадаев. – Их на всю Москву полдюжины. Напялили какие-то национальные костюмы, а народ их на улице за персюков принимает…

Соболевский весело расхохотался.

– А в Петербурге, имей в виду, тебя за твое первое письмо поругивают, – сказал он. – Здорово ты матушку Россию, говорят, разделал в нем.

– Удивительный народ! – пожал плечами Чаадаев. – Вместо того, чтобы прислушаться к тому, что говорит человек, дать себе труд вдуматься в его слова, они будут «поругивать»: им нож вострый всякая самостоятельная мысль! Да и что я там такого особенного сказал?! – воскликнул он, оживляясь. – Или им эти параллели с Европой в нос бьют?.. Так неча на зеркало пенять, коли рожа крива, как говорится. Да, в Европе человек с детства впитывает в себя идеи долга, справедливости, права, порядка. Да, в то время как христианский мир там величественно шествовал по пути, предназначенному Его Божественным основателем, увлекая за собой поколения, мы, хотя и носим имя христиан, не двигались с места. Да, в христианском мире все необходимо должно способствовать – и действительно способствует – установлению совершенного строя на земле, – как же иначе оправдались бы слова Господа, что Он пребудет в церкви Своей до скончания века?.. И как это нам, может быть, ни неприятно, но, несмотря на всю неполноту, несовершенства и непрочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что Царство Божие до известной степени осуществлено в нем, ибо он содержит в себе начало бесконечного развития и обладает в зародыше и элементах всем тем, что необходимо для его окончательного водворения на земле…

Соболевский испытывал сперва непреодолимое желание подремать немного, но по мере того, как московский любомудр говорил, брови гостя лезли все выше и выше вверх. Хотя Соболевский и мог бы перевести карамзинскую историю государства Российского на латинский язык, но его простой, житейский ум каким-то чудом уцелел в нормальном состоянии и все эти книжные хитрости-мудрости быстро находили у него простую и ясную оценку…

– Постой, милый мой, постой, – сказал он. – Я тоже поболтался по Европе довольно, но того, о чем ты так красноречиво говоришь, я там, вот тебе крест святой, и во сне не видывал… Подумай, милый мой, немного: ведь четверть века не прошло еще, как Наполеон со своими воспитанными европейцами залил кровью и ограбил всю Европу… А революция? Неужто же все это было развитием христианских начал? Да и оставим это, возьми повседневность. Правда, бордели там устроены очень хорошо, но…

В передней бешено зазвенел звонок. Мимо двери тихо прошел Никита. Послышался возбужденный женский голос. Чаадаев прислушался.

– Как?! – тихонько воскликнул Соболевский. – Женщина?! К тебе?! Бегу во все лопатки!

Он был чрезвычайно рад освободиться от этих ненавистных ему словесных бирюлек.

– Перестань, пожалуйста! Это так кто-нибудь, случайно…

– Госпожа Панова желали бы видеть вас, барин, по срочному делу…

Соболевский внутренне засвистал: он знал этот синий чулок, эту, как живописно выражался он, стерву, и никак не мог понять, как мог Чаадаев, мало того что связаться с ней, но компрометироваться, публично адресуя ей эти свои «Философические письма».

– Ну, прощай… Бегу…

– Погоди минутку… Попроси, Никита, госпожу Панову в гостиную…

И, когда Никита провел неожиданную гостью в гостиную, Соболевский на цыпочках – точно он боялся, что она поймает его – вышел в переднюю и быстро оделся.

– Заходи как-нибудь, – сказал Чаадаев. – Надо договорить до конца… Встречать такое непонимание, право, обидно…

– Да, да, конечно… Будь здоров, голубчик! – И он торопливо выбежал из флигеля, а Чаадаев поспешил в гостиную…

– Что такое? У вас случилось что-нибудь?..

Навстречу ему с заготовленным плачем поднялась из кресел г-жа Панова, довольно миловидная дамочка лет за тридцать, с сырыми, жадными и лгущими глазами.

– Вы не можете себе представить, до какой низости он дошел! – жарко воскликнула она.

– Кто?

– Но, конечно, благоверный! Кто же еще?.. Он просто заявил, что я, говорит, объявлю тебя сумасшедшей и запру в сумасшедший дом. А? Каково?! И знаете, из-за чего все вышло? Были у нас гости, заговорили о политике, и я сказала, что я не сочувствую политике правительства в Польше и даже мало этого: во время этого их восстания, сказала я, я молилась, чтобы Господь даровал полякам победу, потому что они сражались за вольность… Как они на меня все накинутся! И пошло!.. А когда все разошлись, взялся благоверный: я, говорит, тебя, дуру, свяжу и в часть отправлю… Ну, и прочее – в его обычном стиле… И до того после всего этого нервы мои стали раздражительны, что чуть что, и я дрожу до отчаяния, до иступления… А он с кулаками в лицо лезет. Я мученик, кричит, я, кричит, великомученик благодаря тебе…

– Но успокойтесь, друг мой…

– Ах, нет, не могу я успокоиться… Я вся дрожу… Вы должны спасти меня…

И она снова заплакала и стала задыхаться и, чтобы иметь больше воздуха, несколько расстегнула платье. За кружевной оборкой рубашки показалась белая грудь. Чаадаев скосил глаза в сторону: он не хотел стеснять ее.

– Но успокойтесь, друг мой… Если позволите, я позову сейчас Никиту и он приготовит чай… Это укрепит вас… Одну минуту!

Он озабоченно вышел, а она в ярости вскочила и, сверкая глазами, топнула ножкой:

– О, идиот!

Правда, в маленьких интрижках она себе никогда не отказывала, но в истерическом мозгу ее крепко засела мысль овладеть этим элегантным любомудром. Но из чего он сделан?!

Дверь отворилась.

– Сейчас Никита подаст… успокойтесь, друг мой… А потом я провожу вас домой…

– Благодарю вас, – прошипела она. – Я не хочу вашего чаю… До свидания!..

И она яростно прошумела юбками мимо озадаченного Брута и Перикла…

XXXIX. Над Соротью

Анна за эти годы поблекла телесно, но духовно расцвела. Она с некоторым удивлением и тихой радостью наблюдала за тем, что проходит в ее душе… Острые углы жизни стирались, красота и добро проступали, волнуя ее, там, где раньше она их и не подозревала, милее становились люди. А когда они злобствовали и бесчинствовали, Анна смотрела на них, как на больных, как на несчастных, и не только не заражалась их злобой, но исполнялась печалью и страданием. Ей казалось, что все это в ней делается само собой: свои усилия она не считала ни во что. Зина выскочила замуж, заневестилась уже Маша, но к ней, серенькой, тихой, не сватался никто: она точно пугала людей этой своей серьезностью и тишиной. «Точно монашка какая…» – говаривала о ней постаревшая Прасковья Александровна и тихонько про себя умилялась на свою старшую дочь. Целые дни проводила Анна в работах по дому, а то за рукодельем, – так, как мышка, тихонько и возится, – усердно ходила в церковь к тоже постаревшему о. Шкоде, а единственным развлечением ее были одинокие прогулки вдоль светлой Сороти, по этим холмам, по этим сосновым лесам, где, для всех незримая, витала тень того, кому она раз навсегда отдала свое сердце…

Петербургские коммеражи о нем доходили и до Тригорского – и через Зину, и через А.П. Керн, и через брата Алексея. Другие могли и позлорадствовать над злоключениями поэта, и посмеяться, но она чувствовала ясно, вне всяких сомнений: он гибнет. И душой она постоянно вилась вокруг него, и не могла оторваться, и хотела только одного: быть около него близко, чтобы в нужную минуту броситься к нему и закрыть его собою…

Вдруг нежданно-негаданно в первых числах мая – погода стояла дождливая и очень холодная – поп Шкода после обедни сообщил ей, что в Михайловское прибыл Пушкин, один, без жены… Она затаилась: конечная катастрофа?.. Она готова…

А Пушкин – только здесь, в Михайловском, тихом и милом, почувствовал он, как он изменился, как постарел и как, главное, устал – бродил по еще более одряхлевшему домику, по разросшемуся саду и грустил. Арины Родионовны уже не было: старушка умерла.

Там, вдали, среди кавалергардов, посланников, красавиц, балов, раутов, гусаров, картежных столов и проч., в гвалте жизни смерть ее прошла почти незамеченной им, но здесь он чувствовал ее очень остро. Не слышно было за стеной ее тяжелых шагов, ее воркотни на дворовых, никто уже не ходил рано по утру дозором по всему дому, распоряжаясь, чтобы все для него было готово. Вечером некого было позвать в точно охолодавшую гостиную, пусто оставалось ее любимое местечко в уголке дивана и некому было рассказывать ему старых, с детва любимых и никогда не скучных сказок. Печаль тяготила сердце: так, будет время, и его здесь не будет… И сквозь эту печаль смотрел он на милые окрестности своего родового гнезда, на эти лесистые холмы, на которых он, бывало, сиживал одиноко и глядел на озеро в зеленых берегах: как тогда, рыбак тянет за своей убогой лодчонкой невод, сереют по берегу неприглядные, но такие живописные деревеньки и ветряки медлительно, устало ворочают свои крылья… По изрытой дождями дороге он поднялся к грани дедовских владений, где стояли три старых сосны, друзья его: одна поодаль, а две парочкой… С удивлением увидел он, что вокруг сосны-двоешки засел густой и веселый молодняк. И светлая печаль в душе сразу стала слагаться в нарядные, задумчивые стихи: