Во дни Пушкина. Том 2 — страница 54 из 79

Здравствуй, племя

Молодое, незнакомое! Не я

Увижу твой могучий, поздний возраст,

Когда перерастешь моих знакомцев

И старую главу их заслонишь

От глаз прохожего… Но пусть мой внук

Услышит ваш приветный шум, когда,

С приятельской беседы возвращаясь,

Веселых и приятных мыслей полн,

Пройдет он мимо вас во мраке ночи

И обо мне вспомянет…

Полный простых и теплых воспоминаний и сожаления, что он сам от всего этого ушел, сам эту тихую, укромную жизнь в погоне за пестрыми и ядовитыми химерами разрушил, он пошел в Тригорское. Ему было немножко неловко: он задолжал 2000 р. старой Прасковье Александровне и не мог их ей теперь отдать… Но, когда вдали, между деревьями, увидал он знакомый старый дом, он сразу понял, что здесь он должен много больше и никто не упрекнет его… А с мокрого крыльца уже сияли ему навстречу эти милые, верные, теплые глаза – точно она ждала его, ни на минуту своего поста не покидая… Как раз тяжелые тучи в одном месте прорвались, бледно выглянуло солнышко и все вокруг разом робко, неуверенно просияло, точно улыбнулось.

– Анна Николаевна, милая! Как я счастлив видеть вас, – дружеским жестом протянул он к ней навстречу руки. – И, Господи, как у вас тут хорошо!.. А там, в Петербурге!..

Прибежала Маша со своими золотыми косами, постаревшая Прасковья Александровна, старая Акулина Памфиловна, экономка, и сразу, без усилия, он погрузился в простую, знакомую во всех мелочах жизнь. Даже запахи в доме стояли прежние, приятные, деревенские: и солениями вкусно пахло, и самоваром, который торопливо для него ставили, и из переднего угла, от образов, деревенским маслом легонько и торжественно потянуло… На лежанке, как тогда, сгорбившись, грелась кошка, св. Антоний все корчился среди безобразных чертей, и знакомо лежали на полу блудные блики от солнца… И сияли глаза Анны, доверчивые, верные, теплые, без слов говорящие все…

– Надолго ли?

– Увы, нет, на несколько дней всего… Жена ждет ребенка…

– Но… sans être trop indiscrète[87]: зачем же вы, собственно, по такой грязи и холоду тащились на такое короткое время сюда? – удивилась Прасковья Александровна и даже очки на лоб подняла, чтобы лучше его видеть.

Он развел руками и рассмеялся. Анна впервые заметила, что и смех его стал другой, надтреснутый какой-то, тусклый, не заражающий всех, как раньше… «Не отходить, не покидать его и на минуту… – сказала она себе и сердце ее сжалось недобрым предчувствием. – И надо от него самого точно узнать, что у него там случилось… Это похоже на бегство…»

– Зачем по грязи тащился? – повторил он. – Боюсь, что толкового ответа дать на ваш вопрос, Прасковья Александровна, я не сумею. Да и себе я его поставить только сейчас впервые догадался: сперва приехал, а потом и спрашиваю себя: зачем?.. Во-первых, затем, чтобы передохнуть от петербургской сутолоки: вы не можете себе представить, как выматывает та жизнь! А во-вторых, – сказал он и на минуту задумался. – А во-вторых, еще раз примериться к деревне: я все более и более убеждаюсь, что деревня для меня единственное спасение… В Болдине дом лучше, но Болдина я не люблю. А здесь все очень уж постарело и разваливается. Но… – оборвал он и опять невесело рассмеялся, – не будем касаться этих печальных материй: дайте мне хоть у вас отдохнуть… Если бы вы знали, какая тоска берет меня иногда в Петербурге!..

Женщины поняли и не трогали больше тайных ран его. Он с головой погрузился в деревенские интересы, в деревенскую простоту, в деревенскую тишину и то, что оставил он в Петербурге, казалось ему теперь непонятным и дурным сном… Вот сидеть бы так всегда у окна и смотреть, как среди бледно-розовых шатров яблонь гудят пчелы…

Ночью он спал крепко, без снов, а когда проснулся, в окна смотрело только что вставшее солнце и нежно-золотой туман клубился над Соротью и озерами. Весь сад залит был обильной росой. Черемухой пахло так, что душа изнемогала от счастья. И вся жизнь казалась каким-то чистым и радостным воскресеньем – только колоколов на погосте не хватало… Он встал, оделся, вышел в пахучий сад и в дальнем уголке его, за елями, над обрывом, увидал вдруг Анну. Он не удивился, и она не сочла нужным объяснять ему свое присутствие здесь в такой ранний час.

– Правда, хорошо у меня тут? – сказал он, поздоровавшись с ней и сев рядом на старую, покосившуюся скамейку.

– Да. Я этот вид люблю больше, чем из нашей усадьбы, – отвечала она. – Смотрите, как красиво вьется вон тот дымок на берегу Сороти… Должно быть, пастушата огонь кладут…

И они замолчали… Черемуха пьянила… И как дышалось!

– У меня просьба к вам, Александр Сергеевич, – чуть зарумянившись, сказала вдруг Анна. – Поэтому я и пришла к вам так рано. И вы не должны отказать мне в ней.

– Говорите, – потупившись, просто сказал он. – Вы здесь все для меня, как родные… Я сделаю все, что в моих силах.

– Делать ничего не надо, – сказала она. – Нужно только одно: чтобы вы сказали мне о себе всю правду.

– А!..

– Это очень трудно?

– Вам? Нисколько… Что именно хотите вы знать?

– Я хочу знать, почему вы так… несчастны?

– А вы думаете, что я несчастен?

– Не будем говорить лишних слов… Хорошо?

– Но я боюсь, что я не сумею вам растолковать всего этого…

– Как сумеете…

Он замолчал… В самом деле, в чем, собственно, корень его несчастья?.. Она терпеливо ждала. Смуту души его она угадывала: может быть, ему и самому неясно?..

– Хотите, я помогу вам? – сказала она тихо. – Но только не сердитесь, если иногда будет немножко больно.

– Помогайте…

И, помолчав взволнованно, она уронила:

– Жена?.. Вы… раскаялись?..

Он опустил кудрявую, но уже лысеющую голову.

– Жена… – задумчиво повторил он. – Н-не знаю… Да, не знаю. Она совершенно не интересуется моим делом… Это все для нее книга за семидесяти семью печатями, книга, полная скуки… Иногда это… тяжеленько… Да, она молода, хороша собой и прежде всего хочет блистать, хотя и видит, что это блистание ее для меня уже тяжело и… бьет по ребятам… Мы задыхаемся в долгах… Но – виновата ли она в этом? Не сами ли мы толкаем их на этот путь погибели?.. И – ревность. Сознаюсь перед вами: мне гнусно, что на нее… смотрят так все эти… Впрочем, я и сам такой… Сам самодержец всероссийский, завернувшись эдаким молодцом в свои седые бобры, чуть не каждое утро проносится несколько раз мимо наших окон, а вечером, где-нибудь на балу, он спрашивает ее игриво: «Почему шторы у вас были сегодня спущены так долго?..»

Он быстро встал, но, взяв себя в руки, снова сел и провел своей маленькой рукой по омрачившемуся лбу.

– И она увлекается этой… игрой с огнем… – продолжал он задумчиво. – В этом точно стержень всей их жизни… А у нее уже дети… В этой жизни она – вместе со мной – сжигает без толку все, что я добываю, и нисколько не думает о будущем детей… Ей кажется, что все придет как-то само собой – вроде как в сказке о золотой рыбке… А никакой рыбки нет – надо позаботиться самим. Плодить нищих – бррр!.. И для удовлетворения безумств наших приходится идти на… сказать подлость, может быть, и слишком сильно, но… Хорошего в этих сделках с жизнью все же нет ничего… Виновата ли она? Да. Но в десять раз больше виноват я. Я в тысячу раз хуже ее… И вот мы топим один другого в луже, в грязной, поганой, петербургской луже, и я больше ее это вижу, и никак не могу, запутавшись, выбраться на берег… Да, мы любим друг друга и – топим…

Она подняла на него свои сияющие глаза.

– В этом вы ошибаетесь, – сказала она тихо, но решительно. – Помните, как раз захохотали все в Тригорском, когда я сказала вам, что вы даже и не подозреваете, что такое любовь? Ну вот… С тех пор не мало воды в нашей Сороти утекло, но я с полным убеждением повторяю вам: вы оба и не подозреваете, что такое любовь…

На погосте зазвонили, и чист, задумчив и значителен был этот омытый росой и весь пропитанный солнцем благовест…

– А можете вы тогда объяснить нам, что же такое эта ваша, настоящая любовь? – сказал он и в голосе его уже звучала насмешка: ему было досадно, что он так раскрылся перед ней.

– Могу…

– Тогда прошу вас…

Опять подняла она на него свои чистые, милые глаза и, волнуясь, проговорила:

– Любовь настоящая это прежде всего – жертва, жертва постоянная, никогда не тающая, радостная и не ожидающая себе никакой награды… Вот в чем не настоящая, а единственная любовь!

Вспомнилась вдруг степь бескрайняя и даль: в понятии народа любить значит прежде всего жалеть. Он не сказал ничего – только сделался тих и серьезен.

– Мне пора, – сказала Анна, поднимаясь. – Если хотите, проводите меня немного…

Солнечной дорогой, среди запахов цветущих лугов и сосны, пригретой солнцем, они пошли в Тригорское. Говорить о пустяках было теперь нельзя, а возвратиться к тому, о чем говорили в саду, не позволяла какая-то стыдливость чувства. Но она опять сделала над собой – ради него – усилие и сказала:

– Но вы… готовите себе несчастье…

Он больше не мог обнажать душу.

– Несчастья бояться, счастья не видать, говаривал Петр I… – отвечал он небрежно. – В конце концов, никто ничего не знает…

Она только голову опустила.

А когда пришли они в Тригорское, на дворе, у крыльца, барышню уже поджидали бабы. Некоторые держали на руках ребят в пестреньких одеяльцах. Тут же стоял политик Панфил с лицом, перекошенным флюсом на сторону и обвязанным красным платком. Анна «пользовала», и народ шел к ней со всех деревень. Может быть, не порошки и не капли ее помогали им, но что-то, какое-то незримое лекарство ее помогало несомненно…

XL. На угонках

Николай сидел в своем кабинете и, делая значительное лицо, читал представленное ему Бенкендорфом письмо Пушкина.

«…Я вижу себя вынужденным положить конец тратам, которые ведут только к долгам и которые готовят мне будущее, полное беспокойства и затруднений, если не нищеты и отчаяния, – писал Пушкин. – Три или четыре года пребывания в деревне мне доставят снова возможность возвратиться в Петербург и взяться за занятия, которыми я обязан доброте Его Величества. Я был осыпан благодеяниями Государя, я был бы в отчаянии, ли бы Его Величество увидел в моем желании уехать из Петербурга другой мотив, кроме мотива абсолютной необходимости. Малейший признак неудовольствия или подозрения был бы достаточен, чтобы удержать меня в положении, в котором я нахожусь; в конце ко