нцов я предпочитаю испытывать затруднения в моих делах, чем потерять во мнении Того, Кто был моим благодетелем не как государь, не из чувства долга и справедливости, но из свободного чувства благородного и великодушного благоволения…»
Он потер свой высокий, белый лоб. Он понял: нужно дать еще. Но, во-первых, ему хотелось еще поманежить господина поэта, чтобы он восчувствовал, как следует, а во-вторых, просто сердце не позволяло пойти навстречу: в нем он все же чувствовал врага. Бенкендорф тоже не верит ему ни на грош… В золотистых, красивых усах заиграла улыбка: упустить Натали было бы просто глупо… Между ними началась уже горячая игра. Конечно, в качестве самодержца всероссийского он имеет в своем распоряжении тысячи способов, чтобы без больших церемоний овладеть красавицей, но его величество хотел достичь своей цели не как монарх, перед которым склоняется все, а в качестве красавца-мужчины: его величество был gourmet[88] и свои «васильковые дурачества» любил приправлять и поэзией, как он понимал ее, и интригой, и даже маленькой, приличной его сану, борьбой… Да, а его надо повыдержать еще, чтобы душок этот выкурить из него окончательно… И он взял толстое перо, – он любил, чтобы у него все было большое, крепкое, осязательное – и написал на письме Пушкина, как всегда, с ошибками:
«Нет препятствий ему ехать, куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службою. Спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок».
Бенкендорф, не торопясь, сообщил Пушкину резолюцию его величества. Тот, задыхаясь в тенетах долгов, отступить не мог никуда и продолжал хитрить, изворачиваться, откровенно низкопоклонничать и втайне в бешенстве сжимать кулаки… Он писал и рвал, и опять писал новые письма, уже ближе подходя к цели, яснее, и не мог от стыда их послать, и никак не мог не послать, потому что денег не было уже на самые неотложные расходы. И, наконец, в конце июля он решился отправить Бенкендорфу новое письмо, в котором писал:
«…Единственные способы, которыми я мог бы упорядочить мои дела, были – либо уехать в деревню, либо получить взаймы сразу большую сумму денег… Благодарность не является для меня чувством тягостным, и моя преданность персоне Государя не затемнена никакими задними мыслями стыда или угрызений, но я не могу скрывать от себя, что я не имею решительно никакого права на благодеяния Его Величества и что мне невозможно чего-нибудь просить…»
Он понимал, что от него хотят прежде его унижения, и на унижение он, сцепив зубы, шел со всеми этими своими humbles requetes…[89]
И, поиграв им, сколько его государственными соображениями требовалось, его величество смилостивился, наконец, и повелел выдать Пушкину 30 000 взаймы с тем, чтобы долг этот погашался вычетами из получаемого им жалования… Это не было спасением: за четыре года женатой жизни Пушкины сумели сделать долгов на 60 000, но все же это была некоторая как будто передышка. И снова начались балы, рауты, parties de plaisir, parties fines[90], кавалергарды, кирасиры, конногвардейцы, гусары, обеды, ужины, игра, посланники, туалеты, кавалькады, петергофский праздник, бесплодные литературные проекты, цыганский торг со Смирдиным за каждую строчку, карты, эпиграммы, коммеражи и – поиски денег опять и опять… И брызги бессмысленной жизни этой он старательно вносил неизвестно зачем в свой дневник: и о смерти всеми забытого Аракчеева, и о законной беременности Александры Осиповны, и о беременности весьма подозрительной г-жи Сухтелен, и о проповеди интригана Филарета, и об открытии Александровской колонны, на котором, представьте себе, было сто тысяч гвардии, и о том, как он «представлялся» великой княгине Елене Павловне, и о том, сколько он проиграл на вечере у красноглазого кролика, и о том, что Ермолова и Курвал, дочь Моро, на балах одеты хуже всех, и как сострил великий князь Михаил насчет плешивых, и как Николай подарил дешевенькую – только в 5000 р.! – табакерку Волконскому…
Под каким-то выдуманным предлогом Анна приехала с матерью в Петербург: она хотела быть ближе к нему. Встретив его тут в блестящей обстановке, по-видимому, веселого и беззаботного, насмешливого, иногда циничного, она подумала, что она преувеличила опасность, ошиблась. Но когда увидела она крайнюю бедность его матери и ослепительные туалеты его жены, ей опять сделалось страшно… И вместе с А.П. Керн, своей кузиной, она собралась опять в Тригорское: что же может она сделать тут?!
Наговорив им на дорогу всего с три короба, похохотав, Пушкин поехал к Смирновым. Александра Осиповна была беременна, не выезжала и принимала только близких. Когда он приехал к ним, – она жила с мужем уже на частной даче, а не во дворце, – в гостиной ее, уютной и художественной, кроме красноглазого кролика, мужа, были А.И. Тургенев, все такой же жирненький, говорун, острослов, Плетнев, пристроившийся благодаря Жуковскому тоже при дворце, и Гоголь. Великосветских приятелей не было: Александра Осиповна умела не смешивать у себя эти два мирка.
Разговор вертелся, конечно, на литературе. Плетнев – скромно одетый, весь бритый, он был похож на какого профессора «с божественной искрой» – рассказывал последние подвиги все более и более дуреющей цензуры: как запретили учебник арифметики за строчку точек, под которыми мог скрываться злой умел, как задержали учебник географии, в котором сообщалось, что в Сибири ездят на собаках, – министерство внутренних дел должно было подтвердить этот факт, – как Николай нахмурился было против опубликования записок герцогини д’Абрантес и как министр Уваров должен был успокаивать монарха, что в записках этой авантюристки ничего революционного нет.
– Но всего лучше история со стихотворением Виктора Гюго, «Красавица», которое появилось в «Библиотеке для Чтения», – улыбаясь, прибавил Плетнев, вынимая записную книжку. – Вы послушайте только… И он дубовато прочел:
Когда б я был царем всему земному миру,
Волшебница, тогда б поверг я пред тобой
Все, все, что власть дает народному кумиру:
Державу, скипетр, трон, корону и порфиру
За взор, за взгляд единый твой!
И если б Богом был, – селеньями святыми
Клянусь! – я отдал бы прохладу райских струй
И сонмы ангелов с их песнями живыми,
Гармонию миров и власть мою над ними
За твой единый поцелуй!
– Как будто не особенно страшно! – сказал он, пряча книжку. – Но митрополит Серафим с монахами взбунтовался против этих «дерзких мечтаний быть царем и Богом» чрезвычайно, и Никитенку, который эти стихи пропустил, посадили под арест, в грязь и клопы. Если бы выпустил он слова Бог и селеньями святыми, тогда, говорят, было бы ничего, а так решительно невозможно…
Все засмеялись.
– Но всего лучше резолюция по этому делу Крылова, – сказал со своей улыбочкой Гоголь. – Не слыхали? Он двумя словами порешил все дело:
Мой друг, когда бы ты был Бог,
То глупости такой сказать бы ты не мог…
Опять взорвался веселый смех…
Гоголь успел уже заметно продвинуться в литературе, но она его – как и всех – кормила слабо. Хохлацкого материала, который создал ему успех, у него не хватало, и он кропал статейки по истории Малороссии, о живописи, о музыке, об истории вообще, об архитектуре, слогом запутанным, пустозвонным, пустоцветным, надуто, педантично, с ребячьим восторгом перед своей премудростью. Он решительно не замечал своих недостатков и метил прямо в гении. Жуковский по доброте уверил Уварова, что из Гоголя выйдет прекрасный профессор, и ему предложили место экстраординарного профессора в Киеве. Он гордо потребовал поста профессора ординарного и 6000 на уплату долгов. Отказали. Тогда он стал просить места экстраординарного профессора, но там обиделись и сделали его только адъюнктом. И с первых же лекций обозначился полный провал. Попечитель деликатно предложил ему оставить всю эту музыку. Он должен был спустить свой надменный тон с ректором и профессорами, но среди своих остался все тем же всезнающим, глубоким, гениальным Гоголем, и жажда поучать, указывать всем путь все более и более охватывала таинственного карлу. И тайная, неотвязная любовь к Александре Осиповне мучила его и заставляла быть неестественным и мучительно надрывным для всех… А больше всех – для себя… Он точно свихнул в себе что-то еще в детстве, около девичьей, и рос, как кривое дерево…
– В прошлом году на бале я говорил государю, что царствование его будет ознаменовано свободою печати, что я в этом не сомневаюсь, – этим своим особенным, светским тоном сказал Пушкин. – Он рассмеялся и отвечал, что он моего убеждения не разделяет… Для меня сомнений в этом нет, но также нет сомнений и в том, что первые книги, которые выйдут в России без цензуры, это будет полное собрание непристойных стихов Баркова. Ну, впрочем, я должен бежать, – сказал он, вставая. – Жена велела приехать за ней на бал, на Черную речку…
– Жена или жены? – пошутила Александра Осиповна, которая прятала под дорогой турецкой шалью свой большой живот.
С тех пор, как у Пушкина поселились сестры Натали, над ним все острили, что у него три жены, а быстро преуспевающий в свете Дантес дал ему даже кличку «трехбунчужного паши», pacha a trois queues.
– Если бы жена отпустила меня, то я проводил бы вас, – сказал Смирнов, которому литературные утонченности супруги очень надоедали. – А, жена? Ты как об этом думаешь?
– Ах, да сделай одолжение, уходи только!
– Алл ригхт! – сказал, дурачась, Пушкин. – Едем!
– Постойте! – с улыбкой остановила его Александра Осиповна. – А куда это исчез граф де Грав? Я не видала его целую вечность.
– К сожалению, никуда не исчез, – отвечал Пушкин. – Я не так давно встретил его.
– Что, все о Бетховене рассказывает?
– Представьте себе, нет! – засмеялся Пушкин. – Теперь он выдумал какую-то очень печальную собачку. Все мои жены в восторге: в три ручья ревели, слушая его… Ну, едем, едем, Смирнов, а то жены браниться нехорошими словами будут… Да и Соболевский осерчает…