Точно спасаясь от потопа, с наступлением осени он снова понесся в Михайловское: может быть, там, в тишине, он отдышится немного и напишет что-нибудь покрупнее, что даст ему возможность передышки. Всего лучше в этом смысле был бы, конечно, труд о Петре, но чем больше погружался он в исторические материалы по той эпохе, тем яснее он видел, что написать подлинную историю Петра правительство ему не даст, а повторить опыт с Пугачевым, подделав историю опять, у него уже не было сил: он слишком озлобился.
Но на этот раз он в Михайловском ошибся: вдохновение не пришло к нему и там. Он думал не о том, что следовало писать, а о том, что ему теперь делать, чем им жить, что будет с семьей… Положение его было очень четко: отец промотал почти все, что у него было, – просто по бестолковости, – Гончаровы тоже доматывали последнее, у него лично верного дохода было только 5000 от царя, а верного расхода было 30 000. И в довершение всего Николай, продолжая игру с ним, как кошка с мышкой, не позволял ему ни журнал основать, ни в деревню уехать. И журнал, и деревня спасением ему казались только потому, что и то и другое было недоступно. Никакой журнал не мог бы покрыть его расходов по одному карточному столу и во всякой деревне он делал бы то же, что и в городе, или убежал бы оттуда в город опять при первом поводе. Гибель была не в обстановке, а в нем самом…
Бок о бок с этими денежными заботами наростала в нем тревога о жене: он старел, а она расцветала. И, если он сам за свою жизнь загрязнил много семейных очагов, просто невероятно будет, если кто-нибудь не загрязнит его дома: Алексий Вульф, его приятель, говоря о «круговой поруке» в этом отношении, был совершенно прав. А Натали окружала не только самая блестящая молодежь столицы, но и сам государь император не оставлял ее своим высочайшим вниманием и ухаживания его становились все бесцеремоннее, все настойчивее… Завертелся усиленно около нее и этот низменный Дантес… Ей нравилось с ним: он был ей ровня во всем… И, кто знает, может быть… уже… Ведь мужья узнают об этом всегда последними… И его письма к Натали были полны не только денежными заботами, но и тревогой за нее, и он часто в самых ярких и в самых непозволительных выражениях предостерегал ее от ложного шага, и, развратив в свое время жену до мозга костей, теперь он наивно упрашивал ее не читать «скверных книг дединой библиотеки», не марать себе ими воображения. А эти дедины книги – с Полотняного Завода – он сам же привез к себе в дом, как в свое время рассказывал жене о всей закулисной chronique scandaleuse[96] пышной столицы…
И не раз уже, и не два были между ними бешеные сцены ревности. Сперва ревновала больше она, – он слишком был уж бесцеремонен, – и к Александре Осиповне, и к Соне Карамзиной, и к Долли, и к красавице Соллогуб, а потом она точно устала, точно махнула на все рукой, и тогда, старея, стал ревновать он. Мысль, что это сделает его еще более смешным в свете, изводила его… Огонь разгорался: и она, и свет взапуски подкладывали дров…
Работа не шла. И он то ходил часами по лесам, то скакал в Тригорское посидеть вечерок с Анной – она молчала и ждала – и все хворавшей Прасковьей Александровной, то ехал в Голубово к растолстевшей Зине, превратившейся уже в заботливую мать семейства и окруженной горластой детворой. Он играл там в шахматы или сажал с масонствующим Борисом Александровичем сад, или медлительно смаковал чудную жженку, которую по прежнему варила ему Зина: она даже из Тригорского ковшичек на длинной ручке с собой захватила, которым она наливала ее ему в стакан… И, когда что-нибудь в этой деревенской обстановке хотя отдаленно напоминало ему проклятый Петербург, он бесился и говорил дерзости.
– Александр Сергеевич, моя кузина, Анна Петровна, взялась переводить Жорж Санда, – сказала ему раз Анна. – Вы знаете, как плохи теперь ее дела… Может быть, вы не откажете переговорить об этом со Смирдиным?
– Но я совсем не имею никаких дел со Смирдиным, – зло соврал он. – Неужели она не могла придумать ничего умнее?
Анна пристально посмотрела на него и с улыбкой тихонько продекламировала:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…
– Ради Бога, простите меня!.. – воскликнул он. – Но, Боже мой: какой там перевод Жорж Санд?! Ведь это же наивно!.. Никто больше меня не получает, а я – без гроша. Кто же живет литературой?.. Пусть она лучше выйдет опять за какого-нибудь солидного генерала, что ли! – зло воскликнул он. – А то не угодно ли: Жорж Санд! Да и какая она переводчица? Аннетт – Аннетт, а совсем не переводчица…
И ноздри его раздувались. Она понимала, что он прав, и понимала, что кусается и кричит он оттого, что ему больно… Глухие слухи о «бледном ангеле» дошли и до нее. Она об этом уже и думать не смела, но не только от него не отшатнулась, но, наоборот, еще более чутко ждала той минуты, когда он, заплеванный, погибающий, позовет ее и она закроет его собою…
– Ну, прощайте, – проговорил он, вставая. – Я сегодня очень зол и не хочу портить вам дня. А кстати я и обет дал сходить на Святые горы: надо могилу себе выбрать поскладнее, – нехорошо засмеялся он, – и с новым игуменом познакомиться: лишняя протекция на небе, вероятно, не помешает…
Но для посещения монастыря он выбрал момент неудачный. Обитель волновалась, как растревоженный улей: о. игумена попутал лукавый. О. Иона, дружок Пушкина и его надзиратель, любивший занозистые стишки про начальство и про попов, давно уже был в селениях, идеже праведные упокоятся, и на его место вступил новый игумен, о. Агафангел, человек страстей неуемных. Все дела свои по обители он возлагал на Господа Бога, кто говорил, по горячей вере, а кто – по великой беспечности, а сам, буйно-черный, толстый, с огневыми глазами, все пил чай со своими поклонниками, а в особенности с поклонницами и с малиновым вареньем, и любил побранить век сей за его безверие.
Особенною приверженностью к нему отличалась молодая вдова, купчиха из Опочки, Серафима Петровна. Она ездила в монастырь каждое воскресенье, щедро одаривала обитель, и все были уверены, что она душою была предана Господу, а грешной плотью – о. игумену. Но раз в ночи лукавый шепнул о. игумену, что предана Серафима больше всего брату Ивану, его кудрявому служке. Ревность пожаром охватила буйного монаха. И вот в последнее воскресенье, убедившись, что среди молящихся в переполненном храме не было ни Серафимы Петровны, ни его кудрявого предателя, он, ничего не видя, бросился – хотя уже отблаговестили – к себе в покои и – увидал то, что подозревал. Он с правой и с левой заушил перепуганную и красную Серафиму Петровну и, бурей набросившись на кудрявого, враз подмял его под себя и в борьбе откусил ему ухо. Тот, окровавленный, с воем бросился вон… Ночь о. игумен не спал, а на утро, оставив смущенную братию, поскакал в Опочку и велел там коновалу вырвать себе два передних зуба: ежели дойдет до суда, – думал о. Агафангел, – то обвинение падет само собою благодаря полному неправдоподобию.
– Могу я видеть о. игумена? – осведомился Пушкин у келейника, нового старичка.
– Ох, не знаю уж, как… – развел тот руками. – О. игумен только что из Опочки приехали: зуб рвать ездили… Уж так-то они зубами последнее время маялись, так маялись, и сказать невозможно!.. А теперь почивать легли, отдохнуть…
– Ну, ничего, ничего, – с улыбкой сказал Пушкин, которому встретившийся о. Шкода не без злорадства рассказал о монастырской оказии. – Я побываю как-нибудь потом… Кланяйтесь ему, отче, и скажите, что Пушкин из Зуева познакомиться заходил.
– Знаем, знаем, помилуйте! – кланялся тот. – Как же можно?.. Зубы оно самое вредное дело, сами знаете… Чуть что – на стену полезешь.
– Ну, еще бы! – засмеялся гость.
О. игумен, придерживая около рта платок, – израненные десны болели, – злыми глазами смотрел на него в щелку двери, слышал его смех и в душе его клокотало: безбожник!.. Фармазон!.. Непременно составит на счет всего этого какие-нибудь стишки поганые, вроде как про Балду, да и пустит всем на потеху…
Смеясь, Пушкин вышел из покоев страждущего о. игумена и пошел на кладбище. Над густо усыпанными желтым и влажным листом могилками дремали обнаженные деревья. На кладбище было поэтому светло, и свет от опавших листьев казался золотистым. Много было старинных, мшистых намогильных камней, на которых и прочесть уже нельзя было ничего. На одном недавнем монументе супруга благодарила своего скончавшегося мужа за то, что он сделал ее матерью. На другом неутешная вдовица просила всех поплакать над прахом ее супруга, камер-фурьера. А неподалеку от могилы Ганнибалов стоял большой монумент с двумя мордастыми ангелами над могилой супруги Иван Иваныча, торговца из Опочки, почитателя г-на Пушкина и человека общественного. На камне золотом было выписано:
Покойся, милая супруга,
До общей нам судьбы
И в недрах гроба жди
Архангельской трубы!
Иван Иваныч выдумал эти стихи сам в подражание г-ну Пушкину и очень ими гордился.
Пушкин подошел к могиле Ганнибалов. Очень ему это местечко нравилось. Иногда он уговаривал даже своих приятелей похорониться тут, рядышком с ним.
– Песок – чистое золото! – хвалил он. – И чисто, и сухо, и ни одного червячка – прелесть! Хочешь, Соболевский? А?..
– А поди ты к черту, animal!
Побродив рассеянно среди могил, Пушкин пошел в Михайловское. Он часто останавливался и смотрел вокруг, и дышал осенней тишиной лесов и полей. Спят сосновые леса, местами затянутые нежным туманом, спят прозрачные озера, спит челнок рыбака, спят опустевшие поля, спит кроткое, низкое небо…
И, точно заколдованная этой вселенской тишиной, засыпает на время придавленная, опошленная, измученная душа бедного человека, – но только на время, на короткое время… А там опять из темной глубины ее поднимаются бесы – как в недавно написанном им стихотворении: