– Ого!..
Молоденький, в мешковатом, нескладном костюме, Кольцов, только что начавший свою писательскую карьеру прелестными стихами, похожими на пение жаворонка из его воронежских степей, жался у стены, слушал и недоумевал: издали, из степи, все эти писатели казались ему такими важными, жрецами, чуть не полубогами, а это что же такое?.. И в глазах его был испуг…
Пушкин, взяв Гоголя под руку, отвел его немного в сторонку и сказал ему несколько банальностей по поводу провала его пьесы. Улыбаясь своей неестественной улыбкой, Гоголь и для него постарался выдавить из себя что-то значительное и темное… Отношения их были весьма странны. Оба они восхваляли один другого. Пушкин очень помогал Гоголю своими связями. Но никак не могло установиться между ними настоящей, сердечной связи. Точно не доверяя в чем-то один другому, они безмолвно согласились играть в дружбу. И Пушкин, которому тошна была неискренность, вычурность Гоголя, часто этой игрой тяготился, от Гоголя точно закрывался, а таинственный карла точно и тут выжидал чего-то особенного. Все вокруг него было мутно, уродливо и ни во что верить было нельзя – даже в плохое, даже в самое плохое… И он сам по мере сил вносил в жизнь еще больше этой противной мути.
– Да, кстати, – вдруг будто бы вспомнил он. – Не будете ли вы у Уварова, Александр Сергеевич?..
– Могу, если нужно, заехать…
– Очень обязали бы… Дело в том, что…
И он стал длинно, подробно учить Пушкина, что сказать министру Уварову о Гоголе: о том, как он нездоров, о том, как ему надо бы съездить за границу, о том, какие важные вещи он сейчас готовит… Так, молодым, учил он мать врать богатым родственникам о своем Николаше.
– А потом сразу заговорите о погоде, – учил Гоголь Пушкина. – Это для того, чтобы показать, что вы всему этому не придаете никакого значения, что это вы так, к слову сказали…
– Хорошо, хорошо, понимаю…
И он воспользовался первым случаем, чтобы отделаться от нудного карлы.
Смирнов поймал Пушкина, который, засунув руки в карманы, слонялся по комнатам, напевая свое «скучно… тоска…».
– Что же вы вчера на балу у Строгановых-то не были? – сказал он. – Чище всех Дантес отличался. Сияет, как новый пятиалтынный. Кто-то спросил его: d’Anthes, on vous dit «un homme à bonnes fortunes»…[99] А тот, эдак подбоченясь: Mariez-vous, monsieur le comte, et je vous le prouverai![100]
– А ну его к черту! – хмуро оборвал Пушкин. – Ты остаешься? А мне пора… Прощай пока…
Он поехал домой: было время завтрака. И, главное, надо окончательно объясниться с ней. Если она, мать четверых детей, так упирается против деревни, что рискует даже будущим детворы, то, значит, есть тут что-то такое, что заставляет ее забывать свой долг… Но кто?! Неужели же этот garçon d’ecurie? Азинька говорит, что ее девушка, Лиза, то и дело бегает к нему с записочками… Николай?.. Но у него Нелидова и целый гарем из театральных воспитанниц и фрейлин… Обожания своего он, правда, не скрывает… Ревность и бешенство дымно забродили в этом неуемном, сумасшедшем сердце…
Наталья Николаевна, в капоте и папильотках, стояла у окна с какою-то бумажкой в руках. Это было письмо Свистуновой к ее мужу, полное бешеной ревности и жарких упреков в ветрености. Натали нашла его на полу. Сомнений не было никаких: это была новая измена… И она, дура, все это терпит!.. Но что делать?.. Да стоит ей слово сказать и сотни блестящих молодых людей сложат к ее ногам все свои титулы и богатства. Связана детьми?.. Но в конце концов… Постепенная потеря стыда, как ржа, разъедала ее душу, но она не сознавала этого, она думала, что просто она «стала умнее», что у нее «раскрылись глаза»…
Дверь быстро отворилась, и в комнату с сердитым лицом быстро вошел муж. Она торопливо спрятала письмо. Он поймал ее движение.
– Что это там у тебя? Покажи!..
– Пожалуйста! – с ненавистью глядя своими слегка косыми глазами в это уже увядающее лицо, гордо бросила она. – Я твоих писем не читаю…
– Сию минуту покажи, что ты читала!
Большая и сильная, она одним движением поставила между собой и мужем кресло и с насмешливым, язвящим смехом порхнула в дверь и щелкнула замком. У него пол под ногами закачался, и в глазах потемнело. Он бросился с кулаками на дверь.
– Отвори!
– Нет!..
– Нет?..
– Нет!..
Бешеный вихрь с белым оскалом зубов, он, ничего не помня, очутился во дворе, схватил валявшийся у поленницы топор и снова, слепой от ярости, бросился к запертой двери. В его глазах мелькнуло, как в тумане, лицо Лизы, ее горничной.
– Отвори!
– Нет!..
Топор со всего размаху с треском вонзился в дверь – раз, два, три… Он задыхался… Она, перепуганная, – весь дом наполнился тревожной беготней, – умоляла его сквозь дверь успокоиться, плакала от страха и, трясясь, отперла исковерканную дверь… С топором в руке он ворвался в ее спальню.
– Письмо!
Вся бледная, она протянула ему бумажку. Дрожа, он схватил ее, узнал и, совершенно еще не понимая положения, заревел:
– Ты подменила!
– Обыщи все…
– Ты… Ты… – задыхался он в грязнейших ругательствах, какие мог только найти. – Я… убью тебя на месте!..
Она билась в истерике на отоманке. В его мозгу стало светать: в самом деле, с письмом своей любовницы в руке нельзя же устраивать сцену ревности! C’est le comble du ridicule!..[101] Он был весь в испарине, и вокруг все качалось в тумане… Дом затаился и не дышал.
– Но… послушай…
– Идите вон!
– Натали…
– Идите вон! Вы – мерзавец! Вы последний из мерзавцев!.. Я буду требовать немедленного развода…
Стиснув зубы и кулаки, он, ничего не видя, быстро прошел к себе. Азинька с исковерканным лицом и горящими глазами решительными шагами подошла к нему. Но в дверь раздался осторожный стук. На сердитый отзыв Пушкина в комнату вошел его лакей Григорий с седыми бачками, с почтительным морщинистым лицом, но хитренькими кофейными глазками. В его руках был золотой крестик Азиньки.
– Извольте, сударь, – проговорил он, подавая крестик. – Напрасно изволили обидеть людей!
– Где ты взял его? – строго спросил Пушкин.
– На вашей кровати-с… – потупив глазки, отвечал Григорий. – Стал перестилать, он из простынь и выпал-с…
Бледное лицо Азиньки залилось горячим румянцем.
– Но как он туда попал? Вот странно! – едва выговорила она со страшной улыбкой. – Ничего не понимаю.
– Нам об этом ничего не известно-с, барышня, – поджимая губы, сказал лакей.
Пушкин понял. Лицо его сразу посерело. В углах рта появилась пена. Азинька, вся красная, крепко схватила его за руку.
– Иди… – прохрипел он. – Вон!.. Скорее!.. А то…
– Александр, ради Бога!..
Григорий вылетел вон: таким барина он еще не видывал…
Азинька закрыла лицо руками. Она вся дрожала.
– Боже мой, – едва прошептала она. – Какой ужас! Какая грязь!..
– Я ему на той неделе по морде дал, – весь дрожа, едва выговорил Пушкин. – Он, пьяный, надерзил мне… А это вот расплата…
– Но что, если все это дойдет до… нее?.. – лепетала она, содрогаясь, и вдруг загорелась вся страстью: – Но если ты так безумствуешь, то, значит, ты еще любишь ее?.. Да?.. А я?..
Глаза ее были полны слез и огня.
– Я… я ненавижу ее, как не знаю что!.. – стиснув зубы, едва выговорил он.
– А тогда уедем, – тихо и решительно проговорила она.
– Куда?.. Без денег?.. – горько засмеялся он.
– Vouloir c’est pouvoir…[102] Уедем немедленно!
– Ах, оставь глупости!.. – устало проговорил он. – Мы не дети тешить себя всяким вздором…
Он без сил упал в кресло и закрыл рукой глаза. Она мгновение посмотрела на него и вдруг опустилась к его ногам и, закрыв глаза, положила свою голову ему на колени… Не открывая лица, он тихонько гладил ее шелковистые, темные волосы…
Прислуга целый день шушукалась по углам и ужасалась, и качала головами… Ничего не узнала о происшествии только Наталья Николаевна. Она на все махнула рукой и заставила себя успокоиться: сегодня вечером блистательный раут в австрийском посольстве, у графини Долли Фикельмон.
XLIV. Конец одной сказки
– Ну, что? Как?
Ольга с распухшими от слез глазами только рукой махнула:
– Ах, Александр, мы слишком мало жалели и берегли ее!
Пушкин почувствовал, как с болью сжалось его сердце и к горлу подкатился колючий клубок. Из-за плотно притворенной двери – оттуда шел густой, пряный запах лекарства – послышался мучительный стон: Надежда Осиповна умирала. Сергей Львович, взъерошенный, смешной и страшный, понурился в кресле у ее ног в бессильном сострадании и тупом недоумении: как будто совсем недавно, вчера это было, что он вел к алтарю «прекрасную креолку» и вот она, уже старуха, умирает на этой беспорядочной постели среди развалин всей их жизни…
Была Страстная суббота, и на огромный, уже обтаявший город спустилась та тишина, которая бывает только под Светлый праздник. Суета умирала не только на опустевших, еще холодных улицах, но и во всех этих почистившихся и подтянувшихся домах, начиная с дворца какого-нибудь вельможи и кончая дворницким подвалом. Из звездного мрака, в котором так хорошо пахло и легким ночным морозцем, и несомненной весной, наступало что-то торжественное, радостное, светлое и такое огромное, что сердца человеческие и вместить его не могли… И чем ближе оно наступало, тем все больше и больше очищались души людей и все более и более затихали и умилялись.
Надежда Осиповна уже не сознавала ничего этого. Впрочем, Надежды Осиповны уже и не было совсем, а было распухшее тело на давно не убираемой кровати, а в нем волшебная пестрота призраков, неуловимых, но близких душе, все то, что она видела в жизни, начиная со своего детства в бешеной семье Ганнибалов и кончая последними днями ее, днями горя, нищеты и ужаса перед грядущим… И выступило перед ней то, она в душе носила всю жизнь, что считала самым ярким празднеством в жизни своей: рдеющий в ночи огнями дворец, расшитая золотом толпа и она сама, «прекрасная креолка», царица сердец. Гремела музыка победно, и сладко замирало молодое сердце в предвкушении каких-то упоительных побед…