И вот по блистательной толпе точно вдруг ветер прошел и все, склонившись, расступились перед маленьким, курносым человечком на высоких каблучках, с гордо закинутой назад головкой, в блестящем одеянии Великого Командора Мальтийского ордена. С чуть приметной, исполненной благоволения улыбкой, человечек протянул ей затянутую в перчатку руку, и под торжественный, медный грохот полонеза в первой паре пошли они по блистательным, точно пожаром охваченным залам… Слегка хриплым голосом своим он говорил ей снисходительно-льстивые слова, от которых у нее кружилась голова: и от восхищения, – дым фимиама пьянит, кто бы ни был боготворящий, – и от страха, что вот еще немного, и он предъявит на нее свои права властелина. Она чувствовала, что это идет, и если не придет сегодня, то придет завтра… Но пока это прошло мимо и Командор Мальтийского ордена, посадив ее, склонился перед ней и отошел прочь, сразу окруженный блестящей свитой. И из толпы два блестящих, полных ненависти глаза, огненно сверлили ее… То была Лопухина. Она уже надоела императору, и он хотел выдать ее за Виктора Кочубея, но тот, своевременно пронюхав, поторопился жениться на Марье Васильевне, племяннице Натальи Кирилловны, и потому должен был спешно выехать с молодой женой за границу: Павел не любил таких шуток… И в «прекрасной креолке», – как и во всякой красивой женщине, впрочем, – Лопухина с бешенством видела соперницу себе…
Пылающими полотнищами огромно развертывалась перед ней та знойная, вся в огнях ночь… И вдруг сердце ее затрепетало блаженством неизъяснимым: не сводя с нее восторженных глаз, к ней подходил молодой, стройный моряк, тот, который с первой встречи заворожил ее и взял в плен, и владыка ее, и – она умирала от блаженства, чувствуя это – ее раб… Заискрились легкие, грациозные, порхающие звуки менуэта, и они, со всеми вместе, грациозно склонялись в поклонах, и стройно менялись местами, и снова приседали и раскланивались. Она не помнит, как из жарко пылающих зал, в которых запах духов, пудры и теплого воска пылающих свечей так прелестно смешивался с ароматом умирающих роз, они очутились в темном саду, где упоительно пахло зеленью и рекой…
Бредя огневыми словами, обо всем на свете позабыв, они впервые заговорили о том светлом празднике, который купиной неопалимой пылал теперь в их душах, окрыленных тысячью крыл. Точно не касаясь ночной земли, бродили они по темным аллеям, в которых укрывались и другие парочки блаженных, и ничего не видели, кроме впервые разверзшихся перед ними золотых царских врат светлого храма их счастья… И тихо рдели между старыми деревьями разноцветные фонарики, и так причудливо и тепло окрашивали пестротой своей пахучий летний мрак… Сказано было все. Слов больше не было. И не было сил от счастья… Она, блаженно изнемогая от небывалого, уже сидела в сырой прохладе грота на деревянной скамье, а он, спрятав лицо в ее коленях, надломленный, точно молился ей… Вдали, за деревьями, где пылал дворец, нежно пела музыка… Вдруг страшный взрыв потряс ночь, потушил звезды, и весь сад озарился багрово-золотистыми отблесками огней. Он с улыбкой смотрел снизу вверх в ее осветившееся лицо, а она – вся оледенела: в нескольких шагах от них стоял, гордо закинув назад головенку и сверля их бешеными глазами, маленький человечек в блестящем одеяния Великого Командора Мальтийского ордена…
Ничего не сказала она ему в эту ночь о страшном видении, – зачем тревожить его? – а на другой день молодой моряк исчез бесследно…
…
И старая, вся распухшая женщина, для которой уже умерло все окружающее, с умилением слушала доносящиеся издали сладостные звуки менуэта, которые среди огней проводили тогда его и ее на муку… А по черным тихим улицам туда и сюда двигались огоньки: то люди с куличами и пасхами торопились к заутрене…
И вдруг властно запел в звёздной вышине глубокий, торжественный голос первого колокола и враз, ликуя, отозвались ему все храмы, и с пением победным из широко раскрытых дверей их в ночь пролились реки огней. «Христос воскресе из мертвых… – возликовали души. – Смертью смерть поправ и сущим во гробах живот даровав…» Надежда Осиповна, холодея, лежала на своей беспорядочной кровати, глядя остановившимися, тускнеющими глазами в низкий потолок. У кровати, на стареньком коврике, на коленях Сергей Львович рыдал и говорил что-то бессвязное и нелепое, и рыдала, вся содрогаясь, Оля, дочь, а у окна, глядя сквозь горячие слезы в вешнюю ночь, полную огней, колокольного звона и радостных песнопений, стоял Пушкин…
XLV. Рассказ о собачке
Похоронив мать рядом с ее стариками на Святых горах, – отпевание совершал сердито, в пику фармазону-стихотворцу, сам о. Агафангел с выбитыми зубами, – Пушкин долго бродил по Михайловскому: ему чрезвычайно хотелось купить его у сонаследников, сестры и брата, но нужных на это 40 000 не было и взять их было негде. Побывал он во все более и более пустеющем Тригорском – Маша вышла уже замуж и оставалась там только Прасковья Александровна с увядающей Анной – и в Голубове, где вокруг еще более растолстевшей Зиночки шумела ее детвора и где он встретил своего старого приятеля, Алексея Вульф, отставного студента, отставного гусара, агронома с усами и по-прежнему ловеласа. Из уважения к трауру приятеля он, дымя трубкой, стал было рассуждать о книге Вольнея, члена французского учредительного собрания, «Les ruines ou sur les révolutions des Empires»[103], – эту тему выдвигал он частенько, когда нужно было зарекомендовать себя со стороны просвещения – но толковать долго на тему о том, что ни одна вера не основана на так называемом откровении, что христианство это сабеизм, а жизнь Христа – аллегорическое описание годичного течения солнца, ему скоро наскучило и он сорвался в области ему более знакомые и близкие: к женщинам. И пока Зиночка варила им свою знаменитую жженку, – Пушкин называл ее Бенкендорфом, уверяя, что она производит такое же усмиряющее действие на желудок, как Бенкендорф на жизнь общества, – Пушкин, скаля зубы, рассказал им петербургский анекдот:
– У графа Строганова был арап, молодой и статный мужчина. Дочь Строганова родила от него. И все было бы шито и крыто, если бы не старый швейцар. У графа по субботам всегда раздавали милостыню. В назначенное время нищие со всего города явились, по своему обыкновению, за подаянием, но швейцар сердито прогнал их: «Идите, идите, не до вас!.. У нас графинюшка арапчонка родила, а вы за милостыней лезете…»
И все хохотали. В душе Пушкина никакая смерть не могла убить буйных взрывов жизни…
Заглянув на короткое время в ненавистный Петербург, он снова вырвался из проклятых сетей этой жизни и понесся в Москву: нужно было порыться немного в архивах, сказал он жене. Но на самом деле нужно было вырваться из тенет. А кроме того, в его душе – как было всегда и с Сергеем Львовичем – жила смутная надежда, что такие деловые поездки каким-то таинственным образом могут принести ему денег… Недалеко было время, когда он говорил жене, что им нужно в год 30 000, потом, некоторое время спустя, он цифру эту удвоил – как старуха в его сказке – до 60 000, а в последнее время уже утверждал, что меньше чем на 80 000 им в Петербурге не прожить. Жалованья же он по-прежнему получал 5000, писал мало – с этого времени число начатых и неоконченных стихотворений у него начало быстро возрастать… – и – почва уходила из-под ног. По ночам он не спал и все думал, и по телу несчастного проступал холодный пот… Азинька мучилась.
Остановившись, по обыкновению, у Нащокина, – тот жил у старого Пимена, – он прежде всего поехал с ним, как полагается, в баню. И сразу ожил от московского воздуха, развеселился и поехал на Чистые Пруды к статскому советнику Суховееву. Определенного плана, о чем говорить с московским делягой, он не имел, но тот парень ловкий и, конечно, всегда придумает что-нибудь эдакое. Может быть, можно будет взять хороший аванс под Петра Великого. Конечно, придется дать черту большие проценты, но что же иначе делать? Конечно, царь, получив готовый труд о Петре, вознаградит его на этот раз уже истинно по-царски… Карамзину за его историю Александр дал 60 000. Но условия жизни с тех пор изменились Николай, конечно, даст больше…
Он остановил экипаж у желтенького флигеля со львами, похожими на лягушек в париках, и позвонил.
– Господин Суховеев? – спросил он у отворившей ему девки.
Та смутилась.
– Вам угодно господина Суховеева, – спросила его с лестницы заплаканная дама с большим носом.
– Да-с…
– Пожалуйте в гостиную…
– Но… господин Суховеев дома?
– Нет, но… войдите, прошу вас…
Недоумевая, он вошел. Носастая дама усадила его в кресла и – заплакала.
– Позвольте… что такое? Господин Суховеев болен?
– Нет… – еще больше заплакала та. – Он арестован…
– За что?!
– Я хорошо не знаю, – давясь слезами, говорила носастая дама. – Все свалилось на меня так внезапно…Сперва пошли слухи, что в опеке графа Дмитриева-Мамонова не совсем что-то так, а потом… разное другое… всякое…
И она безнадежно махнула рукой. Пушкин, смущенный, поднялся. Она жалко ухватилась за него.
– А вы… вы не знаете кого-нибудь, кто мог бы замолвить за него словечко?.. Ах, Боже мой! Связи нынче все… Ради Бога…
– Но, сударыня, я ведь… приезжий… И к тому же в этих делах я, mа foi[104], ровно ничего не понимаю… Честь имею кланяться…
С величайшим трудом он выбрался из желтого дома с лягушками на воротах и, отдуваясь, вышел на Чистые Пруды. Какой-то студент, очень высокого роста, блондин, смотрел на него с восторженным изумлением в голубых глазах, остановившись как вкопанный. Пушкин пробормотал какое-то ругательство и нетерпеливо отвернулся.
– Тургенев!.. Иван Сергеич… – кричали студенту какие-то очень молодые люди. – Ну, что вы там рот разинули?..
Тот широкими шагами подошел к ним все с тем же восторженным изумлением в глазах.
– Но разве вы не видали? – высоким голосом сказал он. – Разве не узнали? Ведь это – Пушкин!..