– Да что вы говорите?! – ахнули те.
И все долго смотрели вслед Пушкину…
«Скверно! – думал тот. – Скверно…»
Визит к Суховееву был, собственно, его главным козырем… Он покрутился среди московских литераторов, но тут, кроме сочувствия, конечно, получить было ничего нельзя. Он наведался в архив, поболтал немного с архивными юношами, – такой все милый народ! – порылся немного в документах, но главное дело, деньги, все не налаживалось. Нащокин тем временем улаживал дело с молоденьким графом Соллогубом, в сестру которого Пушкин влюбился и которого вызвал за какой-то нелепый разговор с Натальей Николаевной на дуэль. Уладить дело было не трудно: начинающий писатель, Соллогуб боготворил Пушкина да и сам Пушкин дуэли не особенно хотел. Порешили на том, что Соллогуб напишет Наталье Николаевне извинительное письмо. Он написал, Пушкин сунул этот важный документ в карман, и все стали болтать и хохотать. Протаскав письмо Соллогуба несколько дней в кармане, Пушкин изорвал его и бросил в корзину…
Жизнь вошла снова в мирную и веселую нащокинскую колею. Вставали все около полдня. Затем Нащокин, надев халат, чудесно валялся по всем диванам, а молоденькая жена его, Вера Александровна, как раньше смуглянка Оля, цыганка, наигрывала ему что-нибудь на гитаре. Приходили и уходили, и болтали, и хохотали всякие москвичи, обедали весело, а затем Нащокин обязательно уходил в аглицкий клуб играть и присылал оттуда жене и милому гостю всякого лакомства: то яблоков моченых, то варенца, то заливной осетрины… А Пушкин в красном архалуке с зелеными клетками, поджав под себя ноги, забавлял молодую хозяйку всякими россказнями до глубокой ночи, а то читал ей отрывки из своей «Русалки»: ни кредиторов, ни ревности, ни суматохи – прелесть!
Раз попал он на обед к Михаиле Орлову, великому карбонарию и зачинщику всяких премудростей в прошлом. Теперь он мирно жил в Москве, вдали от всех дел и по старой привычке любил побранить правительство. Ему солидно и остро вторил друг молодости Пушкина, родной брат «девы Ганга», А.Н. Раевский, le satan de Чистый Пруд, как его звали в Москве. В другой раз завернул на вечер к московской Коринне, Зинаиде Волконской, которая по-прежнему высоко держала у себя на Тверской знамя искусства. Увидав его в дверях, Зинаида радостно улыбнулась и погрозила пальчиком: в кругу блестящих москвичек граф де Грав, произведенный уже в генералы, рассказывал свою очередную историйку. Завидев его, граф начал было подниматься навстречу, но Пушкин, сделав умоляюще-испуганное лицо, обеими руками замахал на него: «сидите… продолжайте… ради Бога!..» И дамы прелестными улыбками весьма одобрили эту учтивость милого поэта…
– Ужасов, конечно, было не мало и с русской, и с французской стороны, – говорил генерал, деликатно предлагая свои ляжки на всеобщее обозрение. – Обыкновенно об этой стороне войны говорить не принято и я нахожу это вполне правильным: mon Dieu, жизнь и так печальна! Поэтому и мы накинем фату, так сказать, молчания на эти темные стороны жизни человеческой и я, я выступлю пред вами, mesdames, адвокатом, как за французский, так и за русский народ… Я вспоминаю, например, рассказы моего друга, полковника Комба, который пал потом смертью храбрых под Лейпцигом. Он отбился во время отступления великой армии из Москвы, в эти страшные дни октября, от своей части и, совершенно замерзающий, набрел, наконец, на какую-то деревню. Погибать, все равно, было неизбежно: не все ли равно, как? Он безбоязненно входит в первую избу и сразу наталкивается на прелестную сцену: молодая крестьянка-мать играет со своим маленьким сыном. Он останавливается, смотрит и с нежностью вспоминает своего маленького сынишку, которого он оставил там, далеко, на милой родине, ласкает маленького мужичка и тем вызывает сочувствие к себе в материнском сердце… Она уже готовилась собрать ему обед, как вдруг за окном раздались крики: в деревню ворвались казаки!.. Неужели мать отдаст озверелым людям того, кто с такой нежностью ласкал только что ее маленького сына?! О, нет! Она спасла не только моего друга Комба, но и тех его отставших товарищей, которые к ночи, падая без сил, подтянулись к деревне. И вам, вероятно, памятный доктор Руа – сколько трогательного рассказывал он о своем пребывании в России! Он утверждает, что к пленным крестьяне относились скорее как к друзьям и часто приносили им платье, пищу и даже un verre de cet excellent vodka russe[105], оценить которую по достоинству можно только на русском морозе… Так что правда, как всегда, посредине: если человек не ангел, то он и не дьявол, он – человек… – очень выразительно сказал генерал и, сделав значительную паузу, продолжал: – Да, он – человек и его человеческое сердце исполнено невыразимых противоречий… Я помню, по занесенной снегом дороге из последних сил шел, замерзая на ходу, наш отряд. И вот, видим мы, у края дороги, под старой березой, лежит труп француза – как полагается, уже совсем раздетый. И к голове мертвеца прижалась – pauvre bête![106] – крошечная черненькая собачонка с плачущими глазками. Она вся дрожала от холода, иногда лизала лицо мертвеца, как бы желая пробудить его, и жаловалась нам каким-то плачущим визгом… Мы стали ее звать, манить хлебом, – она подбежит, покрутится и, не взяв хлеба, снова возвращается к трупу, снова лижет его спокойное лицо и смотрит на нас, и визжит, как бы умоляя нас разбудить его, поднять, взять с собой, и из прелестных глазок de la pauvre bête снова выступают слезы… И никак, никак мы не могли отманить ее от ее мертвого друга и забрать с собой – так и осталась она с мертвецом среди промерзшего поля, под ударами бешеной вьюги… И что всего страннее, mesdames, так это то, что всем нам эту плачущую собачку было более жалко, чем ее погибшего хозяина…
Он скромно замолчал. И опять, как всегда, невозможно было понять, серьезно он все это рассказывает или только «так». И, как всегда, это было неприятно…
– Oh, que c’est triste![107] – раздались голоса. – Бедная собачка, я так и вижу ее с ее плачущими глазками… Merci, général… Votre manière de conter les choses vues est vraiment admirable![108]
Пушкин поймал на себе взгляд художественной Зинаиды и незаметно, только для нее одной, состроил жалкое лицо – как бы у него болели зубы. Проходя мимо, она тихонько ударила его веером по плечу и уронила:
– Но когда же вы исправитесь, mauvais sujet?[109]
Ему скоро надоело в этом приюте муз, и он убежал к Нащокиным. Тот уже надевал шубу в клуб.
– А жена?
– У всенощной… У Старого Пимена…
– Зачем же пускаешь ты молодую жену к Пимену?
– Так я же пускаю ее только к Старому…
– А-а!..
И, пожав один другому руку, они со смехом разошлись: Нащокин в клуб, а Пушкин писать письмо жене. Он писал ей часто. Тот припадок ненависти, когда он исковеркал топором дверь, прошел, как и раньше такие припадки проходили, и опять всплыла, хотя и потускнувшая, но все еще своей чувственностью сильная любовь. Здесь, в Москве, он боялся остаться один: сейчас же вспоминалась она ему в грязной и опасной петербургской обстановке, пламенное воображение рисовало ему всякие ужасы, он мычал от боли, бегал по комнате и старался скорее найти людей, чтобы не быть одному. И письма его к ней, совершенно непозволительные по грубости образов и выражений, говорили только об одном: о его боязни за нее… Ему и в голову никогда не приходило, что так же больно и ей от его измен. Ему казалось, что это совсем другое дело… И он не раз уверял даже друзей, что женщины чувствуют измену как-то легче…
Ничего не сделав ни в смысле добывания денег, – Натали он твердо обещал, что он добьется 80 000 годового дохода – ни в смысле работы в архивах, повертевшись только от тоски по гостиным и поспорив с приятелями, он собрался, наконец, домой. Так как за ужином он пролил нечаянно масло, а это было приметой дурной, то тройку было приказано подать только после полуночи: с наступлением нового дня дурная примята делается, как известно, недействительной… И, уже одетый по-дорожному, Пушкин кричал из темноты провожающим его друзьям:
– Смотри, Воиныч, если помирать задумаешь, предупреди обязательно! Я уже выбрал тебе местечко на Святых горах… Рядом со мной… Сушь, песок, ни единого червячка – малина!.. Так вместе и ляжем…
Оба хохотали.
– Да перестаньте вы! – морщилась Вера Александровна. – Экие болтуны! И как только языки у вас не отсохнут!..
Тройка тронулась. Пушкин, хохоча, кричал еще что-то из коляски, но за грохотом колес и звоном колокольчиков расслышать было ничего нельзя…
И тотчас же вслед за ним в Петербург полетел подробный отчет о его поведении в Москве. Осведомителем о положении дел у профессоров и писателей московских состоял Николай Андреевич Кашинцов. Это быль очень чувствительный и поэтический осведомитель: он сам писал. Так, его перу принадлежат не только стихи на коронование его величества императора Николая и стихи «На прибытие в Москву Чрезвычайного Посла Персидского принца Хозрева Мирзы 14 июля 1829 г.», но и знаменитое «Прощание с соловьем»:
Ты прости наш соловей,
Голосистый соловей!
Тебя больше не слыхать,
Нас тебе уж не пленять… –
которое распевают в России и до сего дня…
XLVI. «Будьте гениальны»
– Вы читали?.. Это неслыханно! – потрясая последним номером «Телескопа», восклицали петербуржцы, москвичи и вообще люди просвещенные. – А говорят: цензура строга!.. Помилуйте: да это предел бесстыдства и наглости!..
– Читали, читали! Невозможно!.. Господин Гоголь освистал всю Россию в своей фарсе, а теперь нашлись еще какие-то милостивые государи, которые хотят снова вымазать ее грязью всю…
– Но, господа, позвольте… Что тут такого страшного? Ну, человек высказал свое мнение и все… И в конце концов…