И, весь насквозь промерзший, с мокрым от слез лицом, с грудью полной огня, легкий, он, потеряв где-то шляпу, бурным вихрем понесся к дому…
XLVIII. Освобождение
Старый полковник Брянцев потерял в Москве своего дружка, бродяжку, и никак не мог его разыскать. Он подумал, что тот свое «Расходись, ребята, врозь!» пожелал провести до конца и спрятался нарочно. Делать было нечего, полковник ушел из Москвы один и в скитаниях по владимирским русской жизни опять прибило его к Уралу, в эти прекрасные и пустынные места, которые в те времена человек огадил еще сравнительно мало… Сами по себе Заволжье и Прикамье были места богатейшие, но крестьянству не было ни малейшей сносности человеческой и нищета его и убожество сотрясали…
Жалкие избенки топились почти все по-черному. Стены и потолок были густо покрыты сажей, пол был весь в щелях, откуда несло холодищем, и на вершок было на полу грязи. Окна местами были затянуты пузырем, а местами просто заткнуты грязными тряпками. Посуда вся состояла из двух-трех горшков, деревянных чашек и деревянных же тарелок. Стол срублен топором. Тут же в углу зловонное корыто для свиней и телят. Мужики спят вместе с ними и дышат воздухом, в котором горящая свеча кажется как бы в тумане. Кадка стоит, покрытая плесенью, а в ней прокислый квас. Во дворе баня – когда не топится, в ней спит скотина. На теле посконная рубаха, обувь та, которую сама природа дала, а для парадных выходов имеются лапти с онучами… А облик духовный: пьянство, матерщина, грубое суеверие, именуемое православием, и тупая покорность всему. И все то, во что верилось в другой обстановке, – высокие религии, главный удел человека, прекрасные задачи, перед ним стоящие, одна работа над осуществлением которых уже радость, – здесь все это сразу потухало и душу, как осенний туман, заполняло уныние…
И, от деревни к деревне, он прибился к Красноуфимску, полумертвому городку Пермской губернии. Тут познакомился он случайно с одним местным помещиком, который его до того полюбил, что никак его от себя отпускать не хотел. Но старик точно уж одичал немного и не мог жить без свежего воздуха пустынных дорог, а в особенности без той пищи, которую он привык находить по запутанным владимиркам жизни…
– Ну, так хоть лошадь тогда у меня возьми!.. – говорил хозяин. – Куда ты старыми ногами своими потащишься?.. Ну, сделай милость, уважь…
– Да куда же я с ней денусь?! – отбивался старик. – Что ты? Лошадь кормить надо…
– Не прокормишь, отдашь кому… Ну уважь меня…
И как ни бился полковник, новый друг заставил его взять и одежду потеплее, и денег немного, и коня. И как только очутился он снова на пустынной дороге, он сразу почувствовал, что он лишился той свободы, которой научил его бродяжка и без которой он не мог теперь уже жить. И лошадь, и тулупчик, и деньги, все это стесняло его чрезвычайно, и он не знал, как со всем этим поскорее развязаться так, чтобы не знал и не обиделся его новый друг…
Шажком въехал он в околицу какого-то небольшого села и подвернул к кузнице, в черной глубине которой багрово сиял огонь и слышался мерный, оглушительный лязг железа. Не успел полковник и здравствуй сказать, как его окружили ребята, а потом и взрослые: чудной всадник с длинной белой бородой был зрелищем невиданным.
– Да ты откуда, дедушка, будешь?.. А?.. Чей ты?
А он, опустив белую голову, думал…
– Кто я? – улыбнулся он. – Человек. Откуда? От Бога. Куда? Куда Бог приведет…
Толпа смутилась. Бродяг в Приуралье всегда много было, но этот что-то чуден уж больно и словно не из мужиков…
– А документ есть? – важно спросил староста, мужик с сердитыми глазами на выкате и бородой веером.
– Нет, нету…
– А тогда я должон тебя рестовать…
– Как хочешь… – испытывая чувство облегчения, сказал старик, слезая с лошади. – А коня моего, братцы, возьмите кто победнее…
– Никто брать лошади не моги! – решил староста. – А, может, ты свел ее где!..
– Ну, как хотите…
Еще немного и, скрутив ему назад руки, его с понятыми отправили в Красноуфимск, а оттуда в Пермь, в острог: «Без этого никак нельзя, – строго объяснял всем староста, – потому порядок во всем должен быть…»
Все русские пути-дороженьки были тюрьмами усеяны – не городами, в которых были тюрьмы, а тюрьмами, к которым сиротливо жались города, тоже очень похожие на тюрьмы: до того душно было в них от обывателя. И, когда полковник, усталый, остановился на пороге зловонной тюрьмы, чтобы осмотреться немного, его ко многому привыкшее сердце сжалось: так страшна была та зловещая клоака, которая открылась перед ним!..
– Господи Исусе… Да откуда это ты?!
С узких нар, сквозь туман испарений, на него смотрел во все глаза его дружок, бродяжка.
– Забрали озорники и тебя, знать? – с укоризненной улыбкой покачал он головой. – Ну, иди, иди ко мне…
Он вдруг залился мучительным кашлем и упал навзничь на нары, чтобы отдышаться. Полковник сразу увидел, что дружок его ослабел совсем и что эта тюрьма будет, пожалуй, последним переходом на его жизненном пути. И с трудом поведал ему непокорливый старик все, что с ним случилось.
– Шел я к Антипычу, – рассказывал он. – И вдруг, вижу, будочник к бабе что-то привязался. Та плачет, Христом Богом умоляет: отпусти! А тот на своем уперся: нет и шабаш!.. Я и не разобрал, в чем дело у них затерлось, а только говорю ему: «Что ты, дурак, к бабе-то привязался? Ты думаешь, лебарду-то тебе дали, так ты теперь нись что? А ты – дурак, только всех и делов…» Тот ко мне: «Как дурак? Нешто можешь ты обзывать меня так, коли я от царя поставлен?» «А царь-то, говорю, может, еще больше тебя дурак… Все вы, озорники, одним миром мазаны…» Он и бабу совсем забыл, сгреб меня за ворот и поволок… Сичас же допрос: «Ты кто?» – «Никто…» – «Откуда?» – «Ниоткуда…» – «Куды?..» – «Никуды…» Всыпали двадцать плетей – по закону называется – и в больницу положили, а как отдышался, в Сибирь вот послали… Ну что ты с ими, озорниками, делать будешь, а?! А ты как к им в лапы попал?
Рассказал ему и полковник свои приключения.
– Это гоже, – одобрил бродяжка ласково. – Ты у меня, знаю, молодчина… Ну, только потерпеть уж маненько придется… Никак вот от их, озорников, не отобьешься, хоть ты что хошь!.. Ну, только одно я тебе для укрепы твоей открыть теперь должен… – с трудом говорил он. – Новую радость открою я тебе, которую сам только недавно познал. Лежал я это тогда, после плетей-то, и слушал, как во мне все болит, и вдруг, братец ты мой, вникая в боль мою, почувствовал я в ней радость! – На глазах старика затеплились слезы. – Я индо диву дался, право слово, и никак в толк взять не мог, в чем тут загвоздка… А после того лихоманка, что ли, ко мне привязалась, по-нашему, по-деревенскому, кумоха прозывается: так вот всего огнем и палит. И опять я к болести моей прислушиваться стал и за ломотой этой, и за жаром, и за лихотой радость опять нашел. И понял я тут, что в страдании человеческом тоже радость заложена – только рой глубже, слушай чутче!.. Оно на тебя навалилось, а ты ему: а ну, еще прибавь!.. Оно прибавит, а ты еще требовай и тут-то сам и познаешь это диво дивное и чудо чудное…
И усталые глазки его были полны слез умиления.
В низких, грязных, заплеванных, вонючих камерах были битком набиты люди всякого звания и состояния, здоровые и больные самыми отвратительными болезнями, убийцы, разбойники и люди, взятые только по одному подозрению. Кормили их тем, что не стали бы есть и свиньи. По ночам их поедом ели бесчисленные клопы. И часто в этой ужасающей обстановке они оставались по несколько месяцев только за просроченный или потерянный паспорт или для очных ставок и гибли навсегда, оставляя тюрьму совершенно готовыми преступниками, а женщины и девушки, тоже часто попадавшие туда по пустякам, совершенно развращенными и ни в каком обществе уже нетерпимыми проститутками… Матерщина висела в воздухе с самого раннего утра и до поздней ночи, и смрад от всех этих грязных тел был таков, что кружилась голова, и слипалось дыхание в груди.
Если бы полковник – теперь он был просто стариком, не помнящим родства – был бродягой обыкновенным, его, вероятно, надолго забыли бы в этой клоаке. Но и его наружность, и манеры, и та доброта, которую он, по-видимому, без всякого усилия излучал в этот страшный мир отверженных, возбуждали всеобщее внимание, и заинтересовавшееся им начальство непременно хотело добиться, кто и откуда этот загадочный человек. Но он не говорил. Взбешенные захолустные сатрапы быстро назначили суд. Он продолжался всего несколько минут: старик решительно ничего о себе не открывал. И вот:
«По указу Его Императорского Величества неизвестного звания старик за беспаспортность и за упорство в своем молчании о себе приговаривается согласно статей таких-то и таких-то к – двадцати ударам плетей и к ссылке в Сибирь на поселение…»
В первый момент у него покатилось сердце и ослабели ноги. Но он потрогал для всех незримо спрятанные на груди его пожелтевшие и полуистлевшие листки, память о той страшной ночи, и, как всегда, укрепился… А дальше все спуталось, как в кошмаре: вооруженные солдаты с тупыми лицами, рябой, сквернословящий палач с животным выражением в глазах, и нестерпимая, до потери сознания, боль, в которой потонуло все.
С тихим стоном он очнулся у себя на полных клопами нарах, в смраде и грязном гвалте тюрьмы, все вспомнил и покосился на своего дружка, бродяжку. Тот, весь белый, прозрачный, тихо дремал, и на добром лице его было сладчайшее умиление. Дыхание с хрипом поднимало старую грудь.
– Что, дедушка, как? – нагнулся кто-то над полковником. – Полегче ли?
Он узнал одного из своих соседей по тюрьме. Это был статский советник Суховеев из желтенького дома с лягушками на воротах в Москве, на Чистых Прудах. За целый ряд злоупотреблений по опеке графа Дмитриева-Мамонова и по другим делам он шел этапом в Сибирь на поселение, оброс бородой и был весь пришиблен.
– Во-ды… – едва выговорил запекшимися губами полковник.
– Сейчас, сейчас… Вот лучше холодненького чайку выпей… Это хорошо…