Во дни Пушкина. Том 2 — страница 67 из 79

Выпив несколько глотков холодного, горького чая, от которого пахло жестью, полковник опять закрыл глаза. Учитель его был прав: за болью, терзавшей все его старое тело, была радость. Была радость в стыде и унижении. Большая, светлая радость, такая, что слезы и у него на глаза выступили. И вспомнил он последнюю беседу свою с благодетелем своим, императором Александром, и таганрогскую трагедию, смысл которой был открыт только ему одному… И стало ему горько жаль царя-мученика: почему не дала ему судьба уйти и испить этой радости из чаши страданий и унижений?.. Палачи его поступили с ним, как хуже нельзя и поступить с человеком, а он вот не только не сердится на них, не только прощает им, но покрывает их, несчастных, с любовью святым покровом жалости…

Выздоровление шло медленно… Статский советник скромно, точно стыдясь, ухаживал за ним, а тихо таявший бродяжка со светлой улыбкой в добрых глазках своих все смотрел на него: говорить ему было уже трудно. Да и о чем говорить, когда и так все светло?.. Но недоверчиво и неодобрительно смотрел на него другой сосед с точно разложившимся от пьянства и разврата лицом. Он был маленьким чиновничком таможни. Он всюду и везде видел злоупотребления, измену, вредные замыслы и без конца посылал свои безграмотные доносы в III отделение собственной его величества канцелярии. Все изветы его оказывались по расследовании ложными. В конце концов, Бенкендорф приказал его выслать из столицы. Он стал искать злоупотреблений в провинции и последние свои гроши тратил на – доносы. Его заперли на время в страшный Шлиссельбург, но и там он откапывал всякие злоупотребления и преступления и посылал, куда следует, свои бумажки. Его приговорили за постоянное беспокойство выслать в Сибирь, но и с этапов он ухитрялся посылать доносы. В полковнике он совершенно несомненно чувствовал важного преступника, и странные речи его, которых он совершенно не понимал, он считал только хитрым отводом и неотрывно ждал случая изобличить его…

И так проходили дни и ночи среди матерщины и всяческого смрада…

И вдруг вся тюрьма пришла в волнение: объявлена была отправка очередной партии в Сибирь. Полковник, статский советник и доносчик-любитель должны идти, а бродяжку доктор велел оставить: он помирал. Все приготовления были закончены, и тюрьма, среди вонючей мути, в которой мутно-желтыми пятнами обозначились тусклые фонари, возбужденно галдела. Бродяжка точно ожил немного. Глаза опять заблестели своим добрым смешком, и он пытался было говорить. Но дело не шло: в грудях не хватало дыхания.

– Ну, ну… – с большими передышками говорил он полковнику и статскому советнику. – Вы не пугайтесь: и в Сибири люди живут. Я ее всю скрозь прошел: земля – лутче не надо… Это только озорники эти ее своими дуростями запоганили… Ничего…

И он замолк и смотрел на друга улыбающимися глазками. И опять зашелестел что-то.

– Ты что, дед? – склонился к нему полковник.

– Слово мое завсегда поминай: врозь! – улыбнулся тот. – И запрут тебя эдак вот озорники, а ты все врозь…

В изнеможении, он закрыл глаза. И долго лежал так в вонючей, чуть освещенной мгле. На ближайших нарах притихло: все понимали, что старику выходит ослобождение.

– По всемилостивейшему манифесту!.. – подмигнул рыжий парень с синим шрамом через все лицо.

Старик опять погасающими глазками повел на своего дружка. Тот опять к нему наклонился.

– Врозь, помни… – едва слышно прошелестел тот. – Свою линию веди… Один на один с Им…

Он затих… Вокруг среди вони звенели кандалы и летала матерщина. Лицо старика все больше и больше озарялось небесно-кротким светом изнутри… Старое, изнуренное тело быстро холодело…

…А на утро – было холодно и туманно – ссыльных выгнали из тюрьмы на двор и привычные кузнецы стали приковывать их парами к длинному канату… Полковника приковали в паре с Суховеевым. За ним, поеживаясь, переминался с ноги на ногу доносчик-любитель. Он был хмур: отправить очередного доноса из Перми ему так и не удалось…

И под переливчатый звон кандалов, плач и причитания женщин и крутую матерщину конвоя длинная, страшная змея потянулась из широко раскрытых ворот тюрьмы снежными улицами в сумрачную даль. Арестанты привычно-жалобно ныли на все стороны: православные… несчастненькие… ради Христа… И жители оделяли их, крестясь, всякою снедью и бросали им медяки…

XLIX. Перед отходом

И для Пушкина оказалось, что решить от всего уйти и это решение принести в исполнение совсем не одно и то же. Оказалось, что тысячи нитей связывают его с людьми, и нити эти разрывать иногда было просто больно – то для него, то для них. А года прошли недаром: боли зря людям причинять не хотелось. Подошла, например, годовщина лицея. Обыкновенно бывало шампанское и всякое озорство. Теперь, в этом новом его настроении, ни того ни другого не хотелось, но – как же обидеть старых приятелей, с которыми столько лет подряд праздновал он этот день? И он через силу написал, как всегда, на праздник новые стихи и поехал и, когда за столом пришло время прочесть друзьям эти стихи, то едва выговорил он первые строки:

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался…

как вдруг из глаз его хлынули слезы и он, давясь рыданиями, бросил листок и ушел в дальний угол комнаты, и другой прочел за него его обычное послание к друзьям.

И слишком резкий шаг обнажил бы его душу для всех, а этого он никогда не любил, а теперь всего менее: все должно совершаться в тайне…

И опять: куда среди зимы деться? Старая Михайловская усадьба разваливалась. Везде дуло, все скрипело, печки дымили – нужна была хотя некоторая починка. Но на починку и на переезд нужно было самое меньшее тысяч пять, а их не было. Написал он Нащокину, но тот, женившись, стал поприжимистее и отказал: самому тесно. Да и как среди зимы ехать с малышами?..

И пока что они оставались в богатой квартире, в доме Волконских, у Певческого моста, в той самой, из которой десять лет тому назад уехала вслед за мужем в сибирскую ссылку прелестная «дева Ганга». Нужда неудержимо нарастала. Шали, жемчуга и бриллианты Натальи Николаевны то и дело ездили от ростовщика к ростовщику. Пушкин держал голову высоко, с улыбкой, но исхудал, сделался весь желтый и чрезвычайно нервный. Он не мог уже выносить ни долгой беседы, ни крика детей, ни музыки, вздрагивал от звонка или падения книги на пол и иногда целыми часами ходил по комнате взад и вперед… Угнетало его и то, что он никак не мог найти того дома, где ночью неизвестный музыкант играл его «Пророка». Он обегал все дома, которые были около того места, где он был тогда ночью, но ничего не нашел. Казалось, что зовущий голос тот прозвучал ему прямо из глубины вселенной и, сделав свое дело, замолк…

Наталья Николаевна, наконец, и сама увидала страшную правду: беда настигала и надо было спасаться. После многих бурных сцен, плача горькими и злыми слезами, она решила, наконец, «пожертвовать собой» и ехать в Михайловское на несколько лет, пока поправятся дела. Но и она требовала переждать зиму в городе: надо же подумать о детях!

«…О скоро ли я перенесу мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэт. – семья, любовь и т. п. – религия, смерть…» Он не окончил этой записи: в последнее время часто мысли и образы, недоношенные, жалко умирали у него на бумаге… И число этих выкидышей все увеличивалось, но он точно не замечал этого. Но когда среди петербургского бедлама, среди балов, неоплаченных векселей, плохих корректур из «Современника», – журнал не шел, – сцен ревности и веселых ужинов он находил в себе силы закончить начатое, из мутных глубин души его появлялись жемчуга красоты несказанной. И в стихах этих ясно чуствовалось рождение, медлительное и величавое, нового Пушкина, большого, углубленного, который, вот еще немного, стряхнет с себя ржавые цепи и загремит над родной страной – пророком… В прелестной, трогательной «‘Молитве», написанной еще летом, – «Отцы пустынники и жены непорочны…» – в молитве, в которой он зовет себя «падшим», уже и следа нет лицейского духа, а в стихотворении «Из IV Пидемонте», тоже еще летом написанным, слышен радостный звук с усилием разрываемых цепей:

Недорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспаривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободна ли печать

Морочить олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова!

Иные, лучшие мне дороги права,

Иная, лучшая потребна мне свобода…

Зависеть от властей, зависеть от народа –

Не все ли нам равно? Бог с ними!.. Никому

Отчета не давать; себе лишь самому

Служить и угождать, для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Безмолвно утопать в восторгах умиленья –

Вот счастье! Вот права!..

И хотя, жалкий каторжник жизни, он только на короткое время мог сбросить так – хотя в стихах – оковы, но все же, все же, все же среди торжествующего хамства, среди своих грехов и падений он иногда чувствовал, что он – посвященный, душа его расправляла, как пробудившийся орел, могучие крылья свои для головокружительных полетов и он, подражая Горацию, набрасывал гордые строки, которые просились в мрамор:

Я памятник воздвиг себе нерукотворный;

К нему не зарастет народная тропа;

Вознесся выше он главою непокорной

Александрийского столпа.

Нет, весь я не умру –  душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит,

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой