– В последний раз: веришь ты мне еще или нет?
Он тоже опустил голову: он не знал уже, верит ли он ей. И мелькнула мысль: да и как он может требовать верности от нее, когда он сам столько раз обманывал ее?..
– Говори, – печально сказал он.
И Натали, путаясь и прорываясь слезами, рассказала ему все… Он молчал. Он с ужасом понял одно: правды он от нее не узнает никогда. Может быть, и правда, что она рассказывает, но может быть, что все это увертки и ложь… Ничего не сказав, решительным шагом он прошел в кабинет, запер дверь и присел к столу, по которому валялись трупики его недоношенных стихотворений. Дольше выносить эту дыбу жизни он не может – не не хочет, а просто сил уже нет. И он вынул из стола свое письмо к старому барону Геккерен. Он хотел послать его вскоре после свадьбы Дантеса, но передумал. И с суровым лицом он начал просматривать еще раз написанное по-французски письмо.
«Господин барон, – читал он угрюмо. – Позвольте мне изложить вкратце все случившееся… Поведение вашего сына было мне давно известно, и я не мог остаться равнодушным. Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый взяться за дело, когда почту за нужное. Случай, который во всякую другую минуту был бы мне неприятным, представился мне весьма счастливым, чтобы мне разделаться. Я получил безыменные письма и увидел, что настала минута, и я ею воспользовался. Остальное вы знаете. Я заставил вашего сына играть столь жалкую роль, что моя жена, удивленная такою низостью и подлостью его, не могла воздержаться от смеха, и чувство, которое она могла бы иметь к сильной и высокой страсти, погасло в самом холодном презрении и холодном отвращении. Я должен признаться, господин барон, что поведение собственно ваше было не совершенно прилично. Вы, представитель коронованной главы, вы родительски сводничали вашему сыну: кажется, все поведение его (довольно неловкое, впрочем) было вами руководимо. Это вы, вероятно, внушали ему все заслуживающие жалости выходки и глупости, которые он позволял себе писать. Подобно старой развратнице, вы сторожили жену мою во всех углах, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына, и, когда больной венерической болезнью, он оставался дома, вы говорили, что он умирал от любви к ней, вы ей бормотали: «Возвратите мне сына!..» Вы согласитесь, господин барон, что после всего этого я не могу сносить, чтобы мое семейство имело малейшее сношение с вашим. С этим условием я согласился не преследовать более этого гадкого дела и не обесчестить вас в глазах вашего Двора и нашего, на что я имел право и намерение. Я не забочусь, чтобы жена моя еще слушала ваши отцовские увещания, не могу позволить, чтобы сын ваш после своего отвратительного поведения осмелился обращаться к моей жене и еще менее говорить ей казарменные каламбуры и играл роль преданности и несчастной страсти, тогда как он подлец и негодяй. Я вынужден обратиться и просить вас окончить эти проделки, если вы хотите избежать новой огласки, перед которой я, верьте, не отступлю… Имею честь быть, господин барон, ваш покорный и послушный слуга А. Пушкин».
Письмо явно устарело и моменту уже не соответствовало, но все равно: цели своей он достигнет. На этот раз негодяи от него не отвертятся… И он отправил письмо по назначению…
Снова, ошеломленные этим неожиданным выступлением, тревожно забегали человечки, снова начались совещания, обсуждения, поездки, встречи, письма. В качестве верховного судьи в этом деле чести насмешницей судьбой был избран родственник Пушкина, престарелый граф Григорий Александрович Строганов, блудный отец Идалии Полетика, считавшийся в обществе тонким знатоком такого рода дел. В молодости граф был дипломатом. Он был красавец и слава его, как донжуана, была так велика, что Байрон упомянул о нем в своей знаменитой поэме, в том месте, где донна Джулиа, подчеркивая перед мужем свою добродетель, говорит ему, что она устояла даже против соблазнительного count Strong-Stroganoff. Во время своего пребывания в Испании Строганов, уже женатый на княгине А.С. Трубецкой, настолько увлекся португальской графиней д’Ега, что увез ее с собой в Россию. От нее и родилась Идалия… И мудрый старец, – ему было уже под семьдесят, – хорошенько размыслив об этом деле, вынес решение: совершенно необходимо драться. Еще побегали, посуетились, поволновались и, наконец, – и очень скоро, – добились итога: секундант Пушкина, К.К. Данзас, его товарищ по лицею, добродушный и беззаботный «вечный полковник», притворявшийся отчаянным повесой и кутилой, и секундант Дантеса, г. д’Аршиак, утонченный секретарь французского посольства, встретились для последних решений.
Подумав и обсудив, они выработали следующие условия встречи:
«1. Противники становятся на расстоянии двадцати шагов друг от друга, за пять шагов назад от двух барьеров, расстояние между которыми равняется десяти шагам.
2. Противники, вооруженные пистолетами, по данному сигналу, идя один на другого, но ни в каком случае не переступая барьера, могут пустить в дело свое оружие.
3. Сверх того принимается, что после первого выстрела противникам не дозволяется менять место для того, чтобы выстреливший первым подвергся огню своего противника на том же расстоянии.
4. Когда обе стороны сделают по выстрелу, то, если не будет результата, поединок возобновляется на прежних условиях: противники ставятся на то же расстояние в двадцать шагов; сохраняются те же барьеры и те же правила.
5. Секунданты являются непременными посредниками во всяком объяснении между противниками на месте боя.
6. Нижеподписавшиеся секунданты этого поединка, облеченные всеми полномочиями, обеспечивают каждый за свою сторону своею честью строгое соблюдение изложенных здесь условий.
Константин Данзас, инженер-подполковник.
Виконт д’Аршиак, атташе французского посольства.
27 января 1837 г. 2 1/2 ч. пополудни».
Старик Геккерен, взволнованный, заехал к Бенкендорфу. Покачивая плешивыми головами, они обменялись несколькими осторожными словами. Бенкендорф не терпел Пушкина. Для него он был и остался один из amis du 14, а все эти верноподданнические виляния его он считал только хитрой маской. Не мог он ему простить и того, что тот иногда передавал царю для цензуры свои новые писания через эту чертову вертелку А.О. Смирнову. Ему была известна даже та кличка, которую дал Александре Осиповне этот льстец: Notre Dame du bon secours de la littérature russe en détresse…[124] Не угодно ли?
– Да, – в конце беседы вспомнил вдруг генерал. – Я все хотел сказать вам: вашему сыну следует все же подучиться хоть немножко по-русски. Он очень ленится. Я недавно получил от него письмо – прямо невозможно! Ведь все же он русский офицер теперь…
И он с улыбкой взял со стола узкую полоску бумаги, на которой рукой Дантеса было как-то по-детски написано: «Науглу Кирпичънога пириулка в доме Шмйта Гаспадйна Вйсковкова. Рускай учитель».
– Это решительно невозможно!..
– Ах, это такой ветреник! – махнул рукой голландец. – Ничего я с ним поделать не могу… Хоть бы перебесился поскорее!
В тот же вечер Бенкендорф был у княгини Белосельской-Белозерской, которая тоже не терпела Пушкина.
– Не знаю, что мне теперь делать, – сказал старый генерал тихо.
– А вы пошлите ваших жандармов в… другую сторону, – уронила та.
Бенкендорф сделал вид, что он ничего не слышал…
Знаменитый, воспетый самим Байроном count Strong-Stroganoff, убеленный сединами старец, значительно выжидал, что будет дальше: он свое дело сделал добросовестно…
LIII. Синички
Было морозно. Дул резкий ветер. Несмотря на это, весь петербургский «свет» весело катался с гор… Противники в сопровождении своих секундантов неслись на условленное место, на Черную речку, к даче коменданта. Пушкин, в медвежьей шубе, любезно раскланивался с встречными знакомыми.
– На горы? – весело крикнули ему два конногвардейца. – Что вы как поздно? Все уже разъезжаются…
И они потонули в холодной, снежной пыли…
И Данзас, и д’Аршиак чувствовали себя нехорошо, хотя, конечно, ни тот ни другой не признались бы в этом ни за какие блага мира. Мало того, что предстоящее им дело по мере того, как оно близилось, становилось им обоим все более и более тягостным, угнетала их мысль и о тяжелой ответственности, которую налагал русский закон не только на дуэлистов, но и на их сообщников. Оба желали только одного: чтобы что-нибудь случилось и чтобы дуэль не состоялась… И вдруг у Данзаса забилось сердце: навстречу им ехала Наталья Николаевна! Ах, если бы она увидала их, остановилась бы и, может быть, хоть на этот раз… Но нет: она была немножко близорука и их не заметила, а Пушкин смотрел в другую сторону… Он все время дрожал мелкой дрожью от возбуждения, но наружно старался сохранять полное спокойствие. Хорошо было уже и то, что все сейчас как-то кончится… Вспомнилась вдруг гадалка и «белый человек» – Дантес был и блондин, и носил белый мундир кавалергардов, – но он отмахнулся от этой мысли, как от назойливой мухи…
Остановились неподалеку от Комендантской дачи, у каких-то огородов, по которым зайчишка по утру отпечатал свои четверки. На опушке жалкой рощицы попискивала стайка синичек. Они перелетывали с ветки на ветку, висели вниз головами на тонких ветвях березы, качались под ударами ветра, и им было очень весело. Заметив людей, они встревожились было, но, видя, что те ничего опасного, по-видимому, не предпринимают, успокоились и, не обращая больше на них никакого внимания, продолжали лазить по веткам, качаться и удивлять одна другую своей ловкостью…
Подъехал и Дантес с д’Аршиаком. Обменялись подчеркнуто вежливыми поклонами. Стали с замирающим сердцем выбирать место. Решили, что лучше всего будет за леском: очень уж ветрено было да и с дороги видно. Так как снег был выше колен, то прежде всего надо было примять его хорошенько. И вот Данзас с д’Аршиаком стали трудиться над этим делом, и в их усилиях было что-то смешное. Дантес, кутаясь в седые бобры великолепной шинели, бледный, стоял в сторонке, а Пушкин в тяжелой медвежьей шубе сел на снег и равнодушно смотрел на все эти приготовления… Надо было торопиться: уже смеркалось…