Он пошевелился и дремотно проговорил:
– Закройте шторы – я хочу спать…
За стеной старинные часы ударили два.
Он очнулся и попросил перевернуть его на правый бок.
– Вот и хорошо… – сказал он, помолчав, и невнятно добавил: – Жизнь кончена…
– Что кончено?.. – тихо спросил плачущий Даль.
– Кончена жизнь… – спокойно повторил Пушкин.
Прошло несколько страшных мгновений.
– Теснит дыхание… – едва внятно проговорил умирающий. – Давит…
И опять страшная тишина…
– Аминь! – тихо-тихо уронил Даль.
Доктор, склонившись, тихонько опустил Пушкину веки. По исхудалому горбоносому лицу разлилось глубокое, торжественное спокойствие… На устах проступила тихая улыбка… Женщины тихонько плакали, умиленные. Вбежала Натали. Она упала около него на колени, прекрасные каштановые волосы ее разметались по его груди, и она, тихонько толкая его, все повторяла:
– Пушкин… Пушкин, ты жив?.. Что же ты молчишь?..
И вдруг взглянула в это новое, торжественное, страшное в своем величии лицо и с криком повалилась на пол…
LV. Последний всплеск
Наступила ночь. Было ветрено, но лунно. Пушкин, с сукровицей, выступившей в углах рта, остался один среди своих книг и рукописей, – только старая монахиня при свете восковой свечечки заунывным голосом читала над ним псалтырь… На столе лежала бумажка и на ней неровным, из последних сил почерком стояли второпях набросанные слова:
Я возмужал (и, кажется, навек)
И дней моих (взволнованный) поток
(Теперь утих)…
Дремал порой (миролюбивый гений)
(И редко отражал) небесную лазурь.
Надолго ли? И… прошли
Дни новых бурь, дни горьких искушений…
Это было его самое последнее стихотворение, убитое жизнью, как и многие другие, в самом зародыше…
LVI. Опять на святых горах
Вздувшегося, потемневшего, с черной кровью в углах рта, его положили в гроб. И вокруг завертелся, зашумел самый бесшабашный водевиль. Газеты на зло правительству затрещали самым отчаянным образом. Всех возвышеннее декламировал «Русский Инвалид»:
«Солнце поэзии нашей закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о нем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невознаградимой потери и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть!..»
Но не отставали и другие. Испугавшись всего этого шума, правительство оцепило квартиру поэта жандармами и всячески стращало газетчиков, то и дело вызывая их к себе, чтобы внушить им соответствующие правила поведения. Особенно досталось А.А. Краевскому за его риторику в «Инвалиде». Принял его тот самый князь Дундук, о котором Пушкин справедливо говаривал, что он заседает в академии наук только потому, что имеет то, на чем сидят. Распекал он Краевского от имени министра народного просвещения, С.С. Уварова, – по веселому Арзамасу, «Бабушка», – в таких государственных выражениях:
– Я должен вам передать, что министр крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда ни шло! Но что за выражения! «Солнце поэзии»! – помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… среди своего великого поприща»… Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, министр, государственный муж? Наконец, он умер без малого сорока лет. Писать стишки не значит еще, как выразился г. министр, проходить великое поприще…
Сам же министр в это время принимал меры к недопущению каких бы то ни было студенческих выступлений: до него дошли слухи, что студенты заволновались… Бенкендорф подготовлял своих жандармов. Митрополит Серафим настаивал, чтобы Пушкина хоронили, как самоубийцу, без церковных церемоний. Старый граф Григорий Александрович Строганов, воспетый самим Байроном elegantiae arbiter[125] аристократического Петербурга, по приговору которого Пушкин был застрелен, заявил, что он берет похороны поэта на свой счет: в доме поэта оказалось всего 75 рублей ассигнациями. Приятели поэта с Жуковским во главе из сил выбивались, чтобы всем поведать, как патриотически и набожно умирал великий поэт…
– Но послушай, Василий Андреевич, надо же знать и меру, в конце концов! – возмущались вольнодумцы.
– Ах, перестаньте, пожалуйста!.. – досадливо морщился тот. – Речь идет о спасении его семьи от нищеты…
И хлопотун добивался, чтобы государь издал по поводу смерти национального поэта особый манифест, как это было сделано по смерти историка Н.М. Карамзина. Но тут он встретил стойкое сопротивление монарха.
– Невозможно, Василий Андреич… – сказал Николай решительно. – Карамзин умирал, как ангел, а тут… – недовольно развел он руками. – Нет, этого я не могу, и не проси…
Отпевание назначено было у Исакия, но последовало секретное распоряжение тайно вынести тело Пушкина глубокой ночью в Конюшенную церковь: революции нужно было избежать во что бы то ни стало. И глубокой ночью распахнулись широко двери дома Волконских: Пушкин покидал его в последний раз. За гробом шла небольшая кучка близких и побольше – жандармов. Пикеты жандармов прятались и по соседним дворам, готовые каждую минуту выступить против коварного врага, если бы тот задумал… впрочем, было совершенно неизвестно, что мог бы он теперь задумать, но это было все равно. Показать свою озабоченность было необходимо. Но иззябшие жандармы ругались про себя самыми нехорошими словами…
На утро вокруг церкви Спаса на Конюшенной стала густеть толпа.
– Что это тут делатца? – удивился кудлатый мужичонка с трепаной бородой, в рваном полушубке, подшитых валенках и топором за рваным кушаком. – Свадьба какая али что?
– А и в сам деле, – воззрился другой. – Ишь, народику-то сбеглось! И все господа.
Они на Неве распиливали старые барки на дрова и спешили к подрядчику.
– Сочинителя Пушкина хоронят, – нехотя объяснил им раскормленный швейцар в ливрее с золотыми пуговицами. – Что рты-то поразевали?
– Ай енарал какой большой был?..
– Да тебе говорят дуре, стоеросовой: сочинитель!.. – наставительно и презрительно пояснил швейцар. – В книжку для господ списывал.
– Та-ак… – с недоумением отозвался клокатый мужик и, сняв поганенькую шапчонку, перекрестился: – Ну, царство ему небесное, коли так… Идем, Матвей…
Мужики – они были оба из Скопской – торопливо пошли снежной улицей дальше, не тротуаром, чтобы не побеспокоить встречных господ и не получить метельником по загорбку, а самой улицей.
– А пачпорт-ат у тебя, Матвей, игде?
– За пазухой. В платок спрятал…
– Ты, мотри у меня, грехом как не затеряй его, а то со свету сживут черти, – наставительно сказал клокатый. – И как я с подрядчиком рядиться буду, ты, мотри, помалкивай: с им, толстым чертом, сноровку тоже иметь надо, а то враз слопает…
Слухи о высокомилостивом отношении государя к семье убитого поэта быстро распространились по городу и потому во дворце Геккерена больше никого уже не было, но за то в церкви Спаса творилось настоящее столпотворение. Впускали публику только по билетам и то пройти внутрь было уже невозможно. Огромная толпа все более и более нарастала вокруг. Барыни старались незаметно отрезать хоть клочок от сюртука покойника и почти совсем раздели его. Другие, посмелее, отрезывали даже прядку волос. Уваров, бледный, явился на отпевание, но от него все сторонились: не угадав высочайшего отношения к событию, он дал крупный промах. Элиза Хитрово стояла около самого гроба и горько плакала.
– Посмотрите, пожалуйста, какая бесчувственность! – шепнула она стоявшей рядом с ней артистке Каратыгиной-Колосовой, указывая ей на стоявших у гроба официантов во фраках с пучком разноцветных лент на плече. – Хоть бы слезинку проронили!.. Что же ты, милый, не плачешь? – тронула она одного из них за рукав. – Разве тебе не жаль твоего барина?
– Никак нет-с… – учтиво отвечал тот, обернувшись. – Потому мы от гробовщика, по наряду…
Зарыдали всегда волнующие звуки хора: вечная память… Прах Пушкина принял последнее целование родных и друзей. Первой, в глубоком трауре, под огнем любопытных взглядов подошла рыдающая Натали. В.А. Жуковский обнял бездыханное тело и долго оставался так… И когда братья-писатели – впереди шли И.А. Крылов и В.А. Жуковский – подняли гроб, то на паперти шествие замялось: на холодных камнях лежал кто-то, рыдая. Его подняли. Это был князь П.А. Вяземский. За гробом шел почти весь дипломатический корпус, за исключением графа Дерама, английского посла, который был болен, барона фон Геккерен, который не смел показаться, и г. Либерман, прусского посла, которому сказали, что названный писатель подозревался в юности в либерализме. Граф Фикельмон, австрийский посланник, напротив того, явился в звездах. Звезд и крестов вообще было в шествии очень много – если не весь фирмамент петербургский, то значительная часть его явилась на похороны Пушкина. А сзади, в огромной толпе, запрудившей обширную площадь, затерялись сиротливо и голодный Горюнов с бахромой на своих брюченках, и исхудалый и страшный князь И.С. Гагарин, и заплаканная Зина под руку со своим мужем, и исхудавшая за эти страшные дни Анна. Она горько укоряла себя за то, что ничего не сделала, чтобы спасти его: надо было броситься к ногам его, умолять его, раскрыть ему глаза… – ужасно, ужасно, ужасно!.. И она давилась рыданиями… Майор, величественно опираясь на свой посох, целой головой возвышался над толпой, и на лице его было уныние. Хмур был маленький Лермонтов. Тонкие брови его стянулись над прекрасными глазами, и грозовое выражение их еще более выделилось. Печальный Никитенко с грустью отметил про себя, что во всей огромной толпе не было ни единого полушубка или тулупа… Жандармы шептались: Жуковский и Вяземский перед заколачиванием гроба положили в него свои перчатки – это должно было означать что-то неблагонадежное… Но что?!