До похорон тело Пушкина поставили в склеп Конюшенной церкви. Прилив поклонников поэта, а в особенности любопытных, продолжался. Некоторые дамы даже остались в склепе на ночь. Сидя около гроба в мягком кресле, А.Ф. Закревская, одна из самых блестящих красавиц Петербурга, заливалась слезами и тихонько, шепотом рассказывала другим барыням, как любил и как ревновал ее Пушкин. Еще недавно, в гостях у Соловых, – тихонько, плача, рассказывала красавица – ревнуя ее за то, что она занималась с кем-то больше, чем с ним, он разозлился на нее и впустил ей в руку свои длинные ногти так, что показалась кровь. И она с гордостью показывала барыням повыше кисти следы глубоких царапин…
Глубокой ночью – из опасений, как бы не разбудить революцию – к церкви Спаса были поданы потихоньку три тройки: на передней, стращая революцию, сел озабоченный жандармский офицер. На вторую поставили гроб Пушкина. А в третьи сани уселся представитель отчасти от друзей, отчасти от правительства, толстенький А.И. Тургенев, которому приказано было сопровождать прах друга до самого Святогорского монастыря. На козлы рядом с ямщиком с усилием взгромоздился старый дядька Пушкина, Никита, который находился при нем еще в малолетстве, а в последнее время жил у Сергея Львовича на покое. Он решительно не понимал, за что убили его барчонка… Было лунно-туманно, холодно… Мела поземка… И среди плача провожавших печальный и смешной поезд утонул в ночной мгле…
Согласно приказанию из Петербурга, начальство повсеместно встречало и провожало опасный гроб. Скакали во всю мочь. Одна лошадь, загнанная, пала по дороге. К ночи на другой день «тело проскакало», – так выразился потом А.И. Тургенев, – мимо Михайловского, мимо трех сосен на границе дедовских владений, мимо спящих под снегом тихих озер, в монастырь… А.И. Тургенев отправился в Тригорское, где весьма мило провел вечер с хорошенькой Машей, приехавшей погостить к матери, и постаревшей и огорченной Прасковьей Александровной. И св. Антоний был тут, и старый сонник Зиночки, и кошка на лежанке мурлыкала, и мерно, не торопясь, отбивали старинные часы время своим медным маятником, как при нем, а его не было и – никогда, никогда не будет… И она потихоньку давилась слезами, жалея его и себя, и всех… А на утро все поспешили в монастырь, где беззубый о. игумен сердито отпел последнюю панихиду, и гроб опустили в мерзлую землю рядом с Ганнибалами и Надеждой Осиповной. О. игумен испытывал некоторое нравственное удовлетворение: «Вот тебе и поп Остолоп!.. Нет, брат, от Бога-то не уйдешь, хошь ты там раскамер-юнкер будь…» Дьячок Панфил, очень постаревший, крестясь, придумывал объяснения этому таинственному, как ему казалось, убийству михайловского барина.
Все разошлись, Пушкин остался один. Только вьюга, утихая, шелестела своими белыми вуалями вокруг свежей могилы его… А вечером, когда смерклось, на кладбище забежал один из врагов его, заяц, но, так как на кладбище делать ему было нечего, он спустился вниз на крестьянские зеленя и подкормился немножко, и поиграл, а на зорьке ушел в пахучую сосновую чащу спать…
LVII. Концы всякие
Революции в Петербурге не случилось. По высочайшему повелению над всеми участниками дуэли был назначен военный суд. Суд постановил: виконта д’Аршиака, как иностранца, выслать из пределов России, а Данзаса и Дантеса, как русских офицеров, повесить, согласно закону, за ноги. Но так как в просвещенный век такое варварство было явно уже недопустимо, то суд постановил повесить их, как полагается, за шею. Государь император, однако, нашел возможным смягчить приговор строгого суда: Данзас отделался какими-то пустяками, а Дантеса, лишив офицерского звания, с молодой женой и 70 000 годового дохода в наказание выслали за границу. И молодая баронесса Екатерина Николаевна Дантес ван Геккерен, прощаясь с близкими и знакомыми, говорила:
– Конечно, во всем виноват Пушкин… Но – я прощаю ему…
Жуковскому повелено было разобрать бумаги Пушкина, но так как он, во-первых, положил зачем-то свои перчатки в гроб Пушкина и, во-вторых, вообще был его другом, то был он немножко на подозрении. Поэтому в помощники и надзиратели ему дан был жандармский генерал фон Дуббельт, который в молодости был великий либералист и крикун, а теперь усердно помогал генералу фон Бенкендорфу. Но служил он царю-отечеству с эдаким все же форсом: всем шпионам и доносчикам он платил так, чтобы в уплачиваемой сумме обязательно была цифра 3, которая должна была напоминать мерзавцу о тридцати сребрениках Иуды. И генерал – у него были чудесные усы – был очень доволен своей выдумкой и ему и в голову не приходило хоть раз проверить, нет ли и в его жаловании символического 3.
Царь все обижался, что Пушкина похоронили во фраке, – говорили, что это был тот «счастливый» нащокинский фрак, в котором он ездил делать предложение Наташе, – а не камер-юнкерском мундире, как того требовало бы приличие. Друзья всячески защищали память поэта, и любимец муз, князь П.А. Вяземский, написал даже по этому поводу пространнейшее письмо великому князю Михаилу Павловичу, командиру гвардии, в котором между прочим заверял своего высокого корреспондента, что Пушкин не любил своего мундира. «При всей моей дружбе с ним я не стану скрывать, – писал князь, – что он был человек светский и суетный… Камергерский ключ был бы для него дорогим знаком отличия. Но ему казалось неприличным, что в его лета, посреди его поприща, его сделали камер-юнкером, словно какого-то юношу и новичка в общественном кругу». И заключил князь свое письмо так: «Je dépose aux pieds de Votre Altesse Impériale l’hommage du plus profond respect et du devouement le plus sincere avec lesquelles j’ai l’honneur d’être. Monseigneur de Votre Altesse Impériale le plus humble et obéissant serviteur»[126].
Николай относительно поддержки семьи поэта свое обещание сдержал: все долги его были сразу уплачены, закладная на Михайловское погашена, жене и детям назначено пособие и в один миг семья его была освобождена от ига нужды – то, чего не мог добиться Пушкин живой, того мертвый добился сразу. В провинции некоторые надели траур – одни, чтобы показать свою чувствительность, а другие – в пику правительству. Языки в хорошем обществе болтали о событии довольно долгое время и так и эдак. Если Хомяков понимал, что гибель Пушкина произошла потому, что он чувствовал себя униженным, но не имел ни довольно силы духа, чтобы вырваться из унизительного положения, ни довольно подлости, чтобы с ним помириться, если милая Зина со слезами на глазах говорила, что хорошо хоть и то, что он перестал мучиться, то генерал Паскевич, в лагере которого Пушкин гостил на Кавказе, со свойственной и приличной генералам решительностью, хотя и не совсем грамотно, в письме к Николаю так изложил свое суждение: «Жаль Пушкина, как литератора, в то время, как талант его созревал; но человек он был дурной». На это хороший человек, Николай, отвечал генералу: «Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю, и про него справедливо можно сказать, что в нем оплакивается будущее, а не прошедшее». И оба были очень довольны, что они могут так умственно разговаривать… Лягнул Пушкина и Фадей Булгарин: «Жаль поэта – и великая – а человек был дрянной. Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его право не виновата. Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить, особенно пьяного!» Идалия Полетика ненавидела Пушкина до самой смерти своей, и уже старухой все мечтала как-нибудь подъехать к его памятнику и плюнуть на него…
Вскоре после смерти Пушкина лейб-гусары возвращались с парада. Сбоку, около своего эскадрона, понуро ехал на коне маленький Лермонтов. Угрюмо смотрели между ушей лошади его грозовые глаза. И вдруг кто-то из гуляющей публики указал на него:
– Смотрите, смотрите, господа: Лермонтов!.. Тот самый, который написал эти зажигательные стихи на смерть Пушкина…
– Какие стихи?! – заинтересовались дамы.
– Наизусть не помню… Позвольте, как это там?.. Известных подлецов, что-то такое, прославленных отцов… Не помню, но очень, очень интересно!..
– Вы, как всегда, все перепутали, – сказал высокий семеновец с грудью колесом. – Начинается так: «Пал поэт невольной чести, пал, оклеветанный молвой, с свинцом в груди…»
– Как?! – сделал широкие глаза его молоденький товарищ. – С винцом в груди?! Но с винцом в груди и я часто падал, но, как видите, это совершенно не опасно…
Все засмеялись… Лермонтов, заслышав смех, метнул на них свои темные молнии и сейчас же забыл: в душе его бродили новые стихи:
Когда волнуется желтеющая нива
И свежий лист шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка…
Последняя строфа особенно волновала маленького гусара:
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе,
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога…
Крамольные стихи его «На смерть Пушкина» Николаю очень понравились, но тем не менее для поддержания престижа власти маленького гусара вскоре загнали в глухой провинциальный полк и он скоро погиб – совсем как Пушкин.
Барон Дантес продолжал блистательную жизнь свою с полной беззаботностью и одерживал одну победу за другой. Еще в Петербурге, когда он сидел в ожидании суда со всеми удобствами под арестом, баронесса Катенька, супруга его, ему писала: «Одна горничная (русская) восторгается твоим умом и всей твоей особой, что тебе равного она не встречала во всю свою жизнь и что никогда не забудет, как ты пришел к ней похвастаться своей фигурой в сюртуке…» Восхищались им не одни горничные. Если в Бадене под Веной великий князь Михаил при встрече с Дантесом, который приветствовал его по-военному, отвернулся от него, если графиня Долли Фикельмон не пожелала там же видеть ни его, ни его супруги, то остальные русские дома Бадена принимали Жоржа с распростертыми объятиями и он с кавалергардскими ухватками дирижировал там и мазуркой, и котильоном… Потом, впоследствии, расцветая все более и более, барон Жорж Дантес ван Геккерен де Бреверваард стал депутатом Национального Собрания Франции, и если Виктор Гюго заклеймил всю его компанию стихами: