Ses hommes qui mourront, foule abjecte et grossière,
Sont de la boue avant d’être de la poussière…[127]
то Луи-Наполеон наградил его званием сенатора, хорошим жалованьем и вообще при дворе его увядший уже красавец был заметной фигурой. Потом стал он председателем парижского Газового Общества и зарабатывал огромные деньги. При встрече с русскими он любил уверять их, что он и не думал убивать Пушкина, что он целил ему в ноги, но что le diable s’en est mêle[128], но, разыгравшись, иногда шептал мужчинам на ушко, что он нарочно целил в пах, чтобы лишить Пушкина удовольствия ухаживать за дамами – хе-хе-хе… И, когда уже старый Соболевский – он жил почти всегда за границей – спросил его раз, жил ли он с Пушкиной, барон молодцевато закрутил свои уже белые усы и, смеясь, сказал:
– Но само собой разумеется!
Наталья Николаевна вскоре после смерти мужа, весной уже, попросила у Прасковьи Александровны позволения поехать отдать последний долг «бедному Пушкину». Зина Вревская чрезвычайно рассердилась на этот стиль и, раздувая ноздри, все повторяла: «Нет, какова? А?!» Потом Натали со всеми детьми уехала в Калужскую, в имение брата, где и томилась два года. А потом снова вернулась в Петербург, опять заблистала на фирмаменте и через пять лет вышла замуж за генерала П.П. Ланского, того самого, который стоял на часах у квартиры Идалии, пока там происходило свидание Натали с Дантесом. Графиня Долли часто вспоминала и рассказывала на ушко своим приятельницам о той страшной ночи, которую она провела раз с Пушкиным, и содрогалась. И смеялась, и – задумывалась: странная это штука жизнь!
Глубже, чем Натали, оцарапал смерч князя И.С. Гагарина: вскоре после катастрофы он уехал за границу, поступил в орден иезуитов и жил самой суровой жизнью, исполняя в монастыре самые тяжелые и грязные работы…
Но В.А. Жуковский за то процвел чрезвычайно и на старости лет вдруг вздумал – жениться! Невеста его была Лиза Рейтерн, дочь придворного живописца, совершенно немецкая девушка. Жил тогда Жуковский – жирненький такой, благодушный – с Рейтернами в Дюссельдорфе и все колебался: жениться или не жениться?.. Папа Рейтерн стал даже немножко эдак его подталкивать. И вот раз Лиза принесла Жуковскому чернильницу и перо, робко поставила их на стол и хотела уйти.
– Подождите, Лиза… – сказал Василий Андреевич основательно. – Подойдите сюда…
Лиза, как и подобает хорошей немецкой девушке, доверчиво подошла к экселленц. Он взял ее за руку и, подавая ей часы, проговорил:
– Позвольте мне подарить вам эти часы, Лиза… Но часы показывают время, а время есть жизнь: с этими часами я предлагаю вам свою жизнь… Принимаете ли вы ее? Не давайте ответа сейчас же! – поднял он предостерегающе руку. – Подумайте… Ваши отец и мать знают все, но они воздержатся от совета.
– Мне нет надобности обдумывать, – сказала, прелестно краснея, немецкая Лиза и – кинулась экселленц на шею.
По распоряжению Василия Андреевича она сейчас же привела папахен и мамахен, и те, прослезившись, благословили их…
Государь был весьма доволен таким шагом своего поэта, хотя и посмеивался. Вместе с чином тайного советника Жуковскому дано было по этому случаю в пенсион все жалованье полностью, 10 000 р., сохранен оклад по месту – 18 000, что вместе с прежним пенсионом в 4000 составляло 32 000 годового дохода. Сверх того на первое обзаведение государь пожаловал жениху 10 000 серебром. А незадолго перед этим Василий Андреевич продал свое именьице под Ревелем за 115 000, что вместе с арендой составляло, по словам Жуковского своей Лизочке, капитал в 130 000 р. Немецкая девушка была очень довольна – es ist doch ganz gemütlich![129] – и папахен и мамахен очень радовались на нее… В делах литературных Жуковский остался огромным авторитетом, и, когда граф Соллогуб советовался с ним о том, что бы ему эдакое хорошенькое написать, Жуковский солидно сказал ему:
– Пишите русский роман… Но только избавьте нас от этих противных героев нашего времени, от Онегиных и прочих многих, им подобных. Все они суть ни что иное, как бесы, вылетевшие из грязной души нашего времени, начавшиеся в утробе Вертера и расплодившиеся от Дон Жуана и прочих героев Байрона…
Гоголь, таинственный карла, все скитался по лицу земли и гнил своей вывихнутой еще с детства, около девичьей, душой. Прежних, милых хохлацких вещей своих он уже не писал. «Ревизор» его, зверинец, музей чудовищ, был высочайше одобрен самим Николаем I – царь не заметил страшного крика со сцены, что он над собой смеется, – и пошел в гору. За «Ревизором» последовали не менее смрадные «Мертвые души». Он мучился и их, и своим уродством и все никак не мог он отстать от своего учительства. Оно было противно и ему самому, и всем, но из этой трясины нудной, вымученной лжи он освободиться никак не мог. Его письма к Александре Осиповне – она стала вскоре калужской губернаторшей – и до сих пор вызывают у людей мучительную тошноту. Она была не в силах читать эти страшные страницы и, большею частью, оставляла их без ответа, а он все не отставал, все учил, все смердел душой. И в то же время он саркастически поглядывал на людей, – и сарказм этот был тоже ложь, – и требовал от них признания, поклонения, и, фыркая на них, был несчастен свыше всякой меры. А когда вспоминал он Пушкина, то говорил: «Пушкин… Какой прекрасный сон видел я в жизни!..» И все уважительно поглядывали на него: смотрите, он видел прекрасный сон… А он пыжился и мучился, что пыжится, и иначе не мог никак…
Большие испытания выпали на долю тяжеловесного Дуная. За границей ее супруг, граф де Грав, обобрал у нее все, что только обобрать мог, – а это было кое-что, – а затем бесследно исчез. Вскоре оказалось, что он совсем и не граф, и не де Грав, а просто австрийский шпион. А потом оказалось, что он и австрийское правительство как-то очень удачно подковал… Дунай вернулась под кров родительский, снова стала летать на диких тройках, курить трубку и ловить мух. На графа же своего ей было от всей души наплевать…
Не заметная, но глубокая трагедия разыгралась в бездонной Сибири. Один за другим кончали декабристы свои каторжные работы – в сравнении с настоящими каторжными работами, которые предназначались тогда и потом только для подлого народа, работы декабристов очень каторжными никогда и не были… – и постепенно расселялись по благодатной Сибири, где пуд ржаной муки стоил тогда 7 коп., фунт говядины 1/2 коп., пуд пшеничной муки 12 коп., воз сена 25 коп., индейка 10 коп., гусь 7 коп., курица пятачок, а десяток яиц 1 1/2 коп. Некоторые из декабристов удостоились даже высочайшей милости: были переведены рядовыми в армию, покорявшую Кавказ. Эта армия не только раздвигала в страшном напряжении границы России, но и служила чудесным средством, чтобы отделаться от людей, слишком много о себе понимающих. Еще раньше весь оккупационный корпус Воронцова, долго пробывший во Франции и набравшийся там всяких идей, в полном составе был послан на Кавказ, где и был весь истреблен горцами и лихорадкой. Теперь стали истреблять там тихим манером декабристов. Одним из первых сложил там голову Бестужев-Марлинский. Ему было тошно «тлеть без случаев к отличиям» в Сибири, ему захотелось «сложить голову с честью», и желание его было скоро исполнено: прикомандированный к Грузинскому гренадерскому полку, он принял участие в военной экспедиции барона Г.В. Розена к мысу Адлер, где и погиб во время ожесточенной схватки с черкесами – несколько месяцев спустя после смерти Пушкина.
А остальные тихо тлели душами среди раздолья сибирского и ее чуждой им жизни. Нужно было некоторое время даже для того, чтобы привыкнуть понимать бойкий сибирский говорок, столь богатый теми жемчужинками, которые так любили Пушкин и Даль. Некоторые словечки были прямо очаровательны: пчела, например, у сибиряков медуницей называется, пороша – переновой, родник – живцом, пахарь – сохарем, тягловой мужик – бойцом, отмель – опечком, а русло, глубь реки – матёрой, новоселье же влазинами зовется, а картофель – яблоками! И если россиянин скоро догадается, что настольник – это скатерть, а запарник – чайник, то нужно ему некоторое время, чтобы запомнить, что сёскать по-сибирски значит суетиться, вошкать – медлить, а яроститься – гневаться…
Волконские, Трубецкие, Лунин, Муравьевы при сибирской дешевке не знали куда денег девать, зато больной Враницкий и князь Щепин-Ростовский, который едва ли не более всех отличился в день 14 декабря, жили в ужасающей бедности. После смерти князя Щепина всего имущества оказалось на 11 р. 3 коп. Самой дорогой вещью была яга оленья на фланели, стоимостью в 1 1/2 р., а то все книги остались да другая пустяковина. Некоторые, как Ентальцев, Бобрищев, князь Ф. Шаховской, Борисов, Петр Иванович, с ума сошли. А князь Друцкой-Горский, больной, раздражительный, не раз доносил начальству, что его товарищи по ссылке все «опутывают его ложными системами и совращают на образ своих мыслей, вредный законному порядку и общественному спокойствию». Обыватели тоже от времени доносили, что у декабристов спрятаны пушки или еще что-нибудь опасное, вроде даггеротипов, – тогда начиналась тревога среди начальства и обыски. Барона В.И. Штейнгеля очень преследовали за то, что он дружил с… тобольским губернатором, Ладыженским, и наивный барон вопил в своих прошениях: «Неужели важность христианского правительства состоит в непременном равнодушии к воплям обиженных?! Есть же Бог, вечность, потомство – страшно посмеяться им!..» Но чиновники быстро доказали неуемному барону, что нисколько не страшно… Князь С.Г. Волконский все «разговорцами» занимался и все спорил, Трубецкой помалкивал, «дева Ганга» тихо увядала… Несложный Якушкин все школы разводил, Фонвизин сочинял статьи о крепостном праве, о коммунизме, о подражании европейцам, о богословии архимандрита Макария. Верный своему принципу бунтовать, Лунин ухитрялся помещать свои литературные работы в аглицких газетах. Николай пришел в бешенство и сперва хотел было расстрелять его, но испугался Европы, сослал Лунина в страшный Акатуй, где тот и помер. Князь Е.П. Оболенский, несмотря на противление товарищей, женился на крепостной крестьянке. Эпикуреец Пущин, друг Пушкина, плодил метисов с какою-то буряткой…