Но, как всегда, особенно отличился брат Кюхля. Его поместили на квартиру к какой-то мещанке в Баргузин. У нее была дочь в услужении где-то верст за пятьдесят. По возвращении домой оказалось, что девица беременна. Мать хотела прогнать ее вон. Она умолила Кюхлю взять ее ребенка. Он взял мальчонку, чтобы потом усыновить его, помирил мать с дочерью и – девица снова оказалась беременна, уже от Кюхли. Он решил покрыть свой грех и повенчаться с нею. Но пьяный поп сделал что-то не так и епархиальное начальство брак расторгло. Брат Кюхля наплевал на батюшек, продолжал жить со своей девицей и прижил от нее целых шесть дочерей. Супруга орала на Кюхлю, что он изводит безобразно много бумаги на свои стихи и на другую пустяковину, таскала его по этому случаю на суд то к какому-нибудь заседателю, то к казачьему сотнику, а он уверял всех, что она страшно нервна, и увещевал обходиться с ней как можно более бережно… И все помирали, глядя на брата Кюхлю, со смеху…
Иногда сходились декабристы вместе и вспоминали прошлое, и подбадривали себя когда-то громкими, а теперь увядшими фразами из старого репертуара. Когда Николай, в неусыпном попечении своем об их корреспонденции, – ее боялись наверху невероятно! – приказал всем им писать на конвертах свое звание, все они стали надписывать: от государственного преступника такого-то… И так письма их шли в покорно молчащую Россию и Николай – он без стыда читал сам все их письма – бесился… Но все это постепенно отмирало. И чаще, сойдясь, забывались они в песне какой-нибудь – не в марсельезе, которая умерла, а так, в простой русской песне. В особенности любили они песню, сложенную погибшим на Кавказе М.А. Бестужевым, которую кто-то из них положил на музыку:
…И не бурей пал долу крепкий дуб,
А изменник-червь подточил его…
Закатилася воля-солнышко,
Смерти ночь легла в поле бранное…
Отнеси ты к ним мой последний вздох
И скажи: цепей я нести не мог.
Пережить нельзя мысли горестной,
Что не мог купить кровью вольности…
Иногда, особенно затосковав, молили они о пощаде: может быть, позволит им Николай вернуться в коренную Россию, на родину? Случалось, что «горделивый государь» снисходил к их мольбе, – и он старел, – но никогда не исполнял их просьбы полностью: если у него просили разрешения перебраться в Таврическую губернию, он собственноручно помечал: в Саратовскую, а если просились в Саратовскую, то он приказывал: в Смоленскую… Так, должно быть, требовали те государственные соображения, к которым никак, в конце концов, не мог приспособиться Пушкин…
И, что поразительно, в эту государственную мудрость веровали все. Адам Мицкевич, все более и более запутываясь в паутине бесплодной мысли своей, уже оставил свою затею с мессианством Польши и вдруг со своими «товянчиками», – последователями полоумного Товянского, которым увлекался тогда и Мицкевич, – уверовав в мессианство Николая, тарарахнул ему из Парижа всеподданнейший адрес, в котором призывал великодержавного монарха незамедлительно приступить к спасенью народов по рецепту Адама Мицкевича. Часть товянчиков взбунтовалась и откололась. Одного из наиболее рьяных полячков-протестантов Мицкевич схватил тут же в собрании за шиворот и, выбросив его за дверь, крикнул вслед ему на чисто-русском языке:
– Пошел вон, дурак!
И Мицкевич стал со своими товянчиками поджидать ответа от блестящего метеора севера, излучавшего с трона такую глубокую государственную мудрость. Но – ответа так и не пришло.
Но – вся государственная мудрость Николая завершилась страшной севастопольской катастрофой. Николай от непереносного стыда умер – говорили, что он отравился – и на престол вступил его сын, Александр II, тот самый, которого ребенком Николай поставил в ряды преображенцев, паливших по мятежному карре на Сенатской площади. Еще в год смерти Пушкина он предпринял с наставником своим, Жуковским, путешествие по России. В Кургане, в Сибири, вместе с ним пришли помолиться в храм и несколько опустившихся, постаревших декабристов. Во время литургии наследник несколько раз оглядывался на них со слезами на глазах и с особым усердием поклонился, когда священник вознес моление «о недугующих, страждущих, плененных и о спасении их Господу помолимся!..» И над дымящимися развалинами Севастополя он, воцарившись, сразу поднял знамя новой России и одну за другой стал проводить те реформы, за попытку осуществить которые его отец сперва раскатал гвардейскую молодежь картечью, а затем сгноил ее в Сибири далекой…
LVIII. Старец Феодор Кузьмич
Но всех неожиданнее, ярче и поэтичнее была судьба блестящего морского офицера Акимова, который по воле Рока прожил всю жизнь под именем полковника Брянцева, а потом стал не только бездомным, но и безымянным бродягой. Дав ему после плетей поправиться, его отправили вместе с другими ссыльными по канату в Томскую губернию. По дороге умер его сосед по койке доносчик-любитель, на котором нашли готовый донос на пермское начальство. Зато статский советник Суховеев устроился в Сибири очень недурно и обзавелся даже своим домком. Хозяйством его ведала одна ссыльная баба – та самая Пашонка, которую истерзала в Грузине ревнивая Настасья Минкина и которую Аракчеев в Сибирь без вины загнал. Пашонка временами пила и тогда ругалась крутой сибирской руганью, била у статского советника посуду, а иногда и его самого хлестала по щекам – по морде, как говорила она. А когда запой ее проходил, она делалась обыкновенной, смирной бабой и умелой и старательной хозяйкой… Старичка же Федора Кузьмича начальство поселило в деревне Зерцалах Томской губернии. Строгой и праведной жизнью своей и великой добротой он скоро приобрел среди крестьян большую славу. Многие на ушко уверяли, что он – митрополит, сосланный царем за какую-то провинность по своему делу. Старец учил их ребят, лечил их самих, как умел, советом в беде помогал, а иногда, на свободе, рассказывал им много про войны с Наполеоном, про разных людей больших… Раньше старичок любил поблуждать мыслью туда и сюда, но страшная смерть великого поэта русского, Пушкина, точно сразила его. Обдумывая ее как-то ночью в комнате своей, он натолкнулся вдруг на думу, которая показалась ему страшной: Пушкин жил без Бога и вот бедственная жизнь его закончилась страшною смертью, благодетель же его, император Александр I, во мраке жизни искал прежде всего Бога и обрушил на людей бедствия в миллион раз больше, чем Пушкин, и сам измучился до крайнего изнеможения… И старец стал постепенно отучать себя от думы, – самое бесплодное это из всех дел человеческих! – и единой заповедью угасающей жизни своей сделал доброту, просто, без рассуждений доброту…
Он давно уже понял обман золотой рыбки – когда впервые попалась ему в руки пушкинская сказка о ней, он, читая, расплакался – и все более и более уходил в нищету. Одевался он только в холст, в маленькой, убогой келейке своей никогда не зажигал он огня и не было в ней вообще ничего лишнего: бедные нары для спанья, стол да табуретка, а в переднем углу несколько образов, между которыми образ св. Александра Невского, в память благодетеля его, царя-мученика, да несколько священных книг… И в беседах ронял он часто очень странные слова: и цари, и полководцы, – говаривал он, – и архиереи такие же люди, как и все – Богу угодно было для Своих надобностей одних возвысить, а другим повелеть жить под властью сих, на власть обреченных, но долг свой человеческий исполнить и спасение обрести можно решительно на всяком месте…
В числе других паломников пришел раз побеседовать со старцем и до всего любопытный бывший офеня вязниковский, Семен Феофанович Хромов. На приисковом деле он разорился совсем, не пошло и меховое дело, которое он затеял было с Москвой богатой, и, забыв о всяких Беловодиях, промышлял он теперь на старости лет мелкой торговлишкой… И каково же было удивление старого офени, когда в старце он узнал того самого господина, которого он раз встретил на Владимирке, а потом у Антипыча, под соловьями, и который так поразил его сходством с императором Александром I Благословенным… А так как в народе упорно держалась молва, что император Александр совсем не помер, а отказался от всего царского блеска и славы земной и скрылся, то, сопоставив эти два факта, офеня вострепетал: а что, если…
Мысль эта не давала ему покоя, и он вынашивал ее месяцы, опасаясь открыть ее людям: за такое слово, очень просто, и отвечать заставят!.. Но совсем бросить, забыть ее офеня никак не мог: слишком уж было это грандиозно и красиво!.. Офеня Хромов, сам того не подозревая, любил красоту… И еще раз пришел он к кроткому старцу, и еще, и еще: он, беспременно он!.. Раз даже потихоньку принес он с собой, чтобы свериться, потрет императора Александра, который висел у него рядом с образами: он и больше никаких!.. И раз осторожно разговорился он об этом с двумя странными людьми и нашел сочувствие и в них. И вот он не то, что подучил их, а только эдак легонько подтолкнул, поджег сердца их священным огоньком, и те, взглянув на тихого старца, вдруг повалились ему в ноги, а выйдя, объявили всем под великою тайной, что они бывшие придворные служители – это они придумали нарочно, чтобы скорее им поверили – и что в старце они узнали – Благословенного!.. И, разнося дивную весть повсюду, они исчезли в океане народном…
В конце концов Семен Феофанович уговорил ясного старца переселиться к нему в усадьбу, в Томскую. И там народ шел к доброму старцу со всех сторон со всеми своими бедами и запросами и был от этого офене Хромову не малый прибыток: тот баранок, к примеру, купит, тот крестик какой на память, тот потрет старца унесет домашним, кто чего… И офеня-добытчик прибытку не чуждался, – посылает Бог, значит, слава Тебе, Господи… – но смешны и жалки те люди-сухари из ученого звания, которые видели во всем этом только корысть старого офени. Они просмотрели главное: любовь офени к красоте… Он, все утверждая себя и других в вере, что гость его Александр, император Благословенный, неустанно рассказывал о таинственных письмах, которыми старец сносится с великими мира сего на Руси, о том, что никогда – странное дело, братцы, так ли я баю?! – не говорит он ни об Александре I ни о Павле, что больно уж он все тоже о войне с Наполеоном знает… Старый офеня отнюдь не врал – он только творил легенду и сам часто плакал от умиления. Прав был отрадненский майор, утверждая, что лганье это родная сестра поэзии. Романы писать умеют не все, и читают романы только немногие, да и, прочитав, сейчас же пустые побаски эти и забывают, а легенды зажигаются сами и в течение веков миллионы и миллионы людей согреваются сердцем над ними…