Во фронтовой «культбригаде» — страница 13 из 32

Я помню, один режиссер, Раппопорт, милейший и умный господин, сказал на худсовете в Театре Вахтангова – он ставил «Много шуму…», где я играл потом Бенедикта и Клавдио, две роли, и он ко мне очень хорошо относился, но мы ставили какую-то белиберду какого-то польского великого, казалось бы, драматурга. Но он главным образом велик был тем, что был председателем союза писателей к тому времени, – я забыл фамилию. И там про нашествие немцев новеллы были. И когда вывели немцы довольно плотного сложения артистку с веревкой на шее на сцену, а я изображал фашиста, – то я рассмеялся. Все обиделись очень.

Он говорит:

– Что вы смеетесь, Юра, это неприлично.

А я тихонько ему говорю:

– Ради Бога извините, но неужели вы хотите после такой войны вывести на веревке даму довольно плотного сложения, особенно в нижней части тела, и вызвать сочувствие к несчастному ребенку – мне это смешно, потому что я кое-что в этих делах понимаю.

И он очень обиделся и как-то на худсовете сказал, что «видимо, Юрий Петрович понял изречение Владимира Ивановича Немирович-Данченко буквально! Что режиссер должен умереть в актере»…

Бедный Черкасов покойный всеми силами старался за меня заступаться – он был милейший человек. Он острил всегда так, своим голосом странным: «Каждый кузнец своего счастья. Надо ковать, ковать, работай и куй, получишь… то, что нужно», – он остряк был. И многим старался помочь. Сергей Михайлович Эйзенштейн рассказывал, как его Черкасов привел просить прощения у Сталина.

Сергей Михайлович рассказывал: «Когда мы вошли в приемный зал, Сталин смотрел в кремлевское окно вдумчиво, глубоко на заходящее солнце – такие отблески красные, кровавые, трубка – все в лучших традициях величия римских цезарей».

А Черкасов сказал Сергею Михайловичу:

– Вы только молчите. Рассказывать буду все я, а вы только делайте физиономию соответствующую и поддакивайте так, молча.

– Ну и вот, – говорит Эйзенштейн, – мы входим, никакого внимания Сталин на нас не обращает – это был один из его приемов. Долго мы стояли, потом вдруг так невзначай взглянул на нас, оторвавшись от кремлевского окна и французской шторы в лучах заходящего солнца, и, что со мной произошло, – Эйзенштейн говорит, – я не знаю, я вдруг сделал земной поклон, – а он довольно тучный человек, – то есть до земли поклонился, и рукой коснулся земли, такой традиционно русский поклон земной. Не понимаю, почему, это же без умысла я сделал, но ведь сделал.

Черкасов буркнул:

– Правильно.

А у того не шелохнулась бровь.

Вот, видимо, это и вызывало восторг у определенной части коммунистов – вождь настоящий. Цезарь, Нерон, Калигула, так же, как Калигула, изрыт оспой. Так что у Пастернака не случайно, помните, в начале «Доктора Живаго»: «У древних истории не было, а были только оспой изрытые калигулы и торжество бронзовых памятников», – так что Пастернак, видимо, не случайно это написал.

* * *

Сталин смотрел все фильмы. Я помню, снимался у Довженко на «Мосфильме» в фильме «Прощай, Америка!» про сбежавшую американскую журналистку. Это журналистка, которая вышла замуж за русского артиста, певца. У меня была очень приличная роль – американского корреспондента, циничного и развязного господина. Довженко делал фильм. И как раз тогда в одну ночь на «Мосфильме» по приказу Сталина закрыли несколько фильмов. Он взял список и сказал: «Если она изменила своей родине, то может изменить и новой», – и вычеркнул фильм. Хотя это снимали по его заданию. Потом он еще закрыл несколько картин.

– Вы сколько делаете фильмов?

– Двадцать пять.

– А сколько хороших?

– Ну, семь-восемь.

– Не надо двадцать пять, делайте восемь, но шедевров!

И съемки прекратились – в одну ночь. Только бедный Александр Петрович отхлопотал дополнительные два часа ночной смены, и вдруг начались повальные отмены съемок – никто ничего не понимал, думали, война какая-то новая надвигается…

Вахтанговский театр

Хотя спектакль «Молодая гвардия» так и не получил Сталинской премии, я все-таки удостоился этой «высокой» награды – перед самой смертью «вождя» – в 53-м году за «Егора Булычова», где играл роль Тятина. Интересно, что выдвинул меня не театр, а художники Кукрыниксы.

Примерно в то же время я репетировал пьесу «Крепость на Волге», где Ульянов играл Кирова, а я играл какого-то грузина. Потом я уехал сниматься к Пырьеву в «Кубанских казаках», и Рубен Николаевич был недоволен, что я ушел, потому что ему понравилось, как я хорошо сразу читал с акцентом с грузинским всю роль. Роль была средняя, но и пьеса кошмарная, конечно. А запомнилось мне это совсем по другому поводу.

Мы были где-то далеко, на гастролях, может быть, в Омске – я уже не помню. Мы всю ночь пели цыганские романсы и пили с Михаилом Федоровичем Астанговым, с Моновым, с Хмарой. Был такой актер Хмара, брат которого эмигрировал с первой студией МХАТа, организовал там цыганский хор, и жили они поэтому неплохо, выступали по ресторанам. И наш Хмара, который был в Вахтанговском театре, знал уйму цыганских романсов. Был с нами и другой артист, который прекрасно играл на гитаре.

Началось все роскошно: нам замечательно накрыл стол какой-то повар, когда мы пришли после спектакля, и мы начали свои певческие концерты устраивать: кто кого перепоет с цыганскими романсами. И вот под утро все уже разошлись, а мы с Михаилом Федоровичем Астанговым, уже окончательно «осовев и обсовев», допивали почему-то из каких-то стаканчиков для бритья – не знаю, почему, – то ли унесли у нас все. И Михаил Федорович говорит: «Подожди, Юрихон, – он меня звал Юрихон, – подожди, сейчас мы Рубена позовем». И он позвонил, а уже надо было на репетицию скоро идти, через час, и вошел Рубен Николаевич, элегантный, подтянутый, и увидел всю эту картину. Михаил Федорович бросился навстречу его обнимать: «Рубен, душа моя дорогая!» – а он здоровый, большой был, обхватил его и, пока он его обхватывал, упал и заснул. И Рубен Николаевич очень рассердился и сказал: «Как вам не стыдно, молодой артист! До какого безобразия вы тут, понимаете, замечательного артиста довели, вот он лежит без движения, а у вас репетиция со мной через полчаса!» И потом сразу говорит: «А где коньяк-то?» – и гордо удалился.

Я с трудом оттащил Михаила Федоровича на кровать и думаю: «Что же мне делать?» И встал под ледяной душ и простоял я, наверно, полчаса. И, конечно, пришел в себя абсолютно. Причесался, оделся и явился на первую читку с ролью в руках. А, видимо, Рубен Николаевич предупредил:

– Вот посмотрите, в каком виде явится молодой артист.

А я явился как стеклышко. И он совершенно обалдевший был. Я вошел, ни на секунду не опоздав, причесанный, бледный несколько.

И он сказал:

– Ну так. Прочтем давайте пьесу.

И я сразу начал читать с акцентом, чем опять поразил всех. А я уже насобачился говорить с грузинским акцентом, копировал всех, когда снимался Пятницей, и докопировался до того, что мне никакого труда не составляло читать роль с ходу и с небольшим акцентом. А она и написана была с небольшими оборотами грузинскими. И Рубен Николаевич сказал:

– Вот это старая школа! Вы меня покорили, Юрий Петрович. Первый раз видел… Как вы сумели? В таком состоянии вы были безобразном, но пришли и даже хорошо читали.

Я говорю:

– Под душем, Рубен Николаевич.

Он говорит:

– Вот, я буду приводить в пример, как нужно молодым держать традиции вахтанговцев.

И он приводил это как пример старых добрых традиций актерских – вот, молодой человек, а умеет себя вести: к репетиции пришел в форме, как полагается, и хорошо читал роль – молодец.

Он начал репетировать, потому что пьеса политическая, Киров! Но пьеса была паскудная, и ничего, конечно, не вышло. И когда к нему подходили:

– Рубен Николаевич, вы знаете, надо тут кого-то с ролей снять. Плохо уж очень играют.

– Да? А зачем их снимать?

– Ну, очень плохо получается.

– Да все равно бесполезно. Это все равно что при гангрене делать маникюр.

* * *

В спектакле «Все мои сыновья» я играл роль американского летчика Криса. Это была одна из лучших моих ролей. Мехлис, министр Госконтроля СССР, посмотрел этот спектакль, когда театр был на гастролях в Сочи. И он сказал: «А зачем это они вообще играют? Вот этот молодой актер – прекрасно играет, но зачем? Это же наши враги. Но я бы мечтал, чтоб у нас были такие летчики. Так он болеет за свои воздушные силы, что отца бьет». А там сюжет, что отец промышленник продал моторы бракованные и брат мой родной разбился. И там была целая партия этих машин. А они вместе летали с братом в полку: один прикрывает, а другой ведущий. И Крис видел смерть брата. И в сцене с отцом и матерью он понимает, что отец эту партию поставлял: «Без тебя были неприятности, чуть не расстроили все мои дела финансовые, это клевета, глупость, ерунда». И Крис говорит: «Как! Я же был в этой части, где случились эти катастрофы». В общем, слово за слово, он понимает, что это отец все сделал. И он в исступлении раза два ударил его кулаком по голове, чуть не убил. Отца играл Плотников – замечательный артист. И все он боялся, что я его убью. И поражались, что я, когда с ним репетировал, все ему говорил:

– Николай Сергеевич, вы так сядьте, чтоб рядом была спинка дивана. Публика-то не видит, а я буду бить по спинке дивана. Во-первых, я кулак не отшибу, а потом и вас не убью. Да вы не волнуйтесь, я не ударю же вас по голове.

– Ну, ты в ажиотаже стукнешь чуть правее.

А я левша, я левой бил. А один раз я действительно так живо представил себе эту картину, как он меня обманул. И потом, мне было тридцать лет, я был как бык здоровый после этих армий. И я как на него пошел, и он испугался, побелел, бедный, думал, что я его убью. Ну, и я его лупил, и тут Мехлис и смотрел. И зал стал потом бурно аплодировать. И Мехлис сказал:

– Вот враг наш, отца родного не пощадил.

Ну и потом он мучается, конечно, что он ударил отца. В общем, лихо написана пьеса. И меня в райком потом в Москве уже вызвали: «Как же вы, кандидат в члены партии, так опустились, что врага нашего сделали героем?»…