Я любил играть роль Бенедикта в «Много шума из ничего». Эта роль очень сочная, яркая. Там есть все. Ну и потом играть Шекспира чрезвычайно интересно. Как говорил мне покойный Борис Леонидович Пастернак: «Наверно, как приятно играть великих писателей! Вот когда вы играете Шекспира, он, наверно, прямо как… как на крыльях вам помогает лететь…» Он был своеобразный очень человек, но, наверно, это было наивно, потому что это помогает, если тебе удалось хорошо играть, а часто классические роли играются плохо и скучно.
На «Много шума…» очень хорошо реагировала публика, а актеру всегда приятно, когда так реагируют. Перевод был хороший. По-моему, Щепкина-Куперник переводила. Шекспир – это традиция в русской литературе. Его безумно любил Пушкин, его очень любил Достоевский.
Но Толстой ненавидел его. Он считал, что это несерьезно, ерунда какая-то. Видно, его раздражало, что почему-то весь мир кроме Толстого еще занят и Шекспиром. Зачем Шекспир, хватит одного Толстого. А Николай Робертович Эрдман называл его ласково – Чудила.
Меня срочно ввели в эту роль, когда Рубен Николаевич Симонов уже не мог играть, ему было трудно, а нужно было ехать на гастроли, по-моему, в Польшу, в Чехословакию. Рубен Николаевич ко мне благоволил и хотел, чтобы я играл. И в общем я имел успех в этой роли, публика очень хорошо принимала.
У артистов принято считать, что, подумаешь, ввод, надо свое создать, а вводиться в чужой рисунок… «не я же играл эту роль, значит, я должен по-другому все сделать». Я считаю это глупостью, ибо спектакль же не будет переделываться оттого, что приходит другой артист. Спектакль создается довольно сложно, у каждого спектакля, как и у человека, своя судьба. И свое рождение особое.
И вот на этом вводе я обидел Рубена Николаевича.
Я разгримировываюсь у себя: мы в одной артистической сидели – я был завтруппой театра, он был художественный руководитель – начальство, и вот артисты прибегают, говорят:
– Сам, сам идет к тебе. Смотрел спектакль, идет к тебе.
Я разгримировываюсь и у рукомойника моюсь мылом.
Он входит.
– Ну что я должен вам сказать? Я вас поздравляю. Очень вы хорошо это сделали. И мне понравилось. Молодец. Хорошо очень играете. Я рад, что я вам дал роль свою, – так торжественно все это объявляет. А я все моюсь – ну, вежливо, конечно, стараюсь быть в настроении данного торжественного момента передачи роли старого мастера молодому артисту. И вдруг меня, как черт за язык – это бывает со мной довольно часто, – и я говорю:
– Рубен Николаевич, ну подумаешь, чего особенного-то, исполнил ваш рисунок, да и все.
И он вдруг рассердился:
– Мальчишка, понимаете ли! Я пришел сказать вам добрые прекрасные слова, а вы не поняли. Рисунок-то какой сделан! Это надо же уметь его исполнить! Это большую похвалу я вам делаю, а вы не понимаете! И даже просто охота пропадает растить вас дальше. – И ушел.
И только потом я понял, что он действительно прав, а я дурак. Потому что нехорошо так – пришел старый артист, от души, так сказать. Ведь он должен был что-то преодолеть в себе, чтобы подняться и в своей любимой роли похвалить меня. В театре же очень всегда все ждут, что скажет Сам.
Я играл по 25 спектаклей в месяц, по 30 спектаклей в месяц. И все огромные роли. Я играл Бенедикта, Сирано, «Два веронца».
Один день Бенедикта, другой Сирано, третий день Шубина, четвертый день Кошевого Олега, пятый день Треплева в «Чайке». Иногда меня по ночам судороги сводили от перенапряжения. Тогда я еще не знал, что пить надо магнезиум, а не водку.
Но я всю жизнь играл в репертуарных театрах. А когда в Англии я ставил «Преступление и наказание», актеры шесть недель подряд играли каждый день один и тот же спектакль. И они изменились все физически. Они все похудели, какие-то воспаленные глаза у них были.
Это очень тяжелый труд. Тем более играть одну и ту же пьесу. Очень тяжело.
Но они держали уровень. У наших такой выучки, к сожалению, нет…
В «Турандот» я играл какого-то «мудреца дивана», потом мы пытали Калафа.
Калафа, по-моему, тогда играл Шахматов, уже не Завадский. А Юрий Александрович уже был в своем театре. Да-да, потому что совершенно неожиданно вдруг меня пригласили к нему, сказали, что с вами хочет познакомиться Юрий Александрович и пригласить вас в театр к себе. Он хотел, чтоб я играл Ромео у него, он ставил «Ромео и Джульетту». А я тогда был довольно-таки молодым оболтусом, и Завадский – он был рафинированный господин, убеленный сединами, его шутливо называли «седая девушка», тогда пьеса шла о дружбе с Китаем «Седая девушка», – говорит:
– Я бы хотел вас пригласить в театр.
Я говорю:
– Благодарю вас…
– Ну, я надеюсь, что вы будете успешно работать у нас.
Я говорю:
– Юрий Александрович, я, к стыду своему, не видел у вас спектаклей. Разрешите, я посмотрю и потом вам скажу.
И больше – все. На этом разговоры закончились. Бестактно. И мне говорили:
– Что ты так! Нельзя ж так разговаривать.
Я говорю:
– Но я действительно не видел, куда же я пойду?
А потом мы с ним подружились, с Юрием Александровичем. Он приходил на Таганку, и дальше у нас с ним были очень хорошие отношения. Мы с ним встречались много, а потом так сложилось, что перед смертью брата я все ходил к нему в Кунцевскую больницу, а Юрий Александрович умирал там же, в этой же Кунцевской больнице. Умирал он человеком, обеспокоенным судьбой и государства, и искусства. И мы даже с ним наивные письма сочиняли – должны же они наверху чего-нибудь понять. Видите, даже и он, умирая, ничего не понимал, и я, уже битый-перебитый, тоже думал:
– Ну все-таки, может быть, написать последний разок?
А Петр Леонидович Капица всегда говорил:
– Нет-нет, ничего писать не надо. Это бесполезно. Сталину я писал, и он отвечал. А эти даже не отвечают. Поэтому, Юрий Петрович, бесполезно писать. Вот по телефону позвоните, если уже совсем плохо. Может, помогут они…
Я познакомился с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Привез меня к нему Рубен Николаевич Симонов. Просто взял меня с собой. В это время я репетировал «Чайку». Но в перспективе должен был репетировать Ромео в переводе Бориса Леонидовича. И это посещение на меня произвело очень сильное впечатление – его личность, как он читает стихи, как он разговаривает.
Он читал за столом свои новые стихи и читал заметки прозаические, как он едет с отцом хоронить Льва Николаевича Толстого, отец его везет, и елочки, занесенные снегом, как крестики на простыне с меткой, и так далее… И вот весь его облик, его манера вести себя и тот процесс, который все время, я вижу, происходил у него в голове, подействовали на меня очень сильно. А я все был неудовлетворен, как идет работа над «Чайкой», мне казалось, что это очень скучно, что это слишком как-то плоско, и на какой-то репетиции я попросил Захаву:
– Борис Евгеньевич, разрешите, я эту сцену – вот сейчас нам осталось всего десять минут, вроде вы собираетесь всех отпускать, – можно, я проиграю и покажу вам, мне очень хочется по-другому показать, как мне хотелось бы сыграть.
– Да все правильно, что вы беспокоитесь! Вы репетируете хорошо, верно, зачем?
А актеры народ любопытный, Цецилия Львовна Мансурова, Астангов говорят:
– Борис, ну разреши Юрию, пусть он покажет, как хочет, пусть сыграет. Мы с удовольствием с ним сыграем.
Я играл сцену с матерью, еще какую-то сцену. И они начали говорить Захаве:
– Ты знаешь, это интересно, как за ним интересно смотреть!
А он так задумался, весь покраснел – такая привычка, когда он волновался, он краснел очень сильно, – и сказал:
– Нет-нет, не надо. Вы хорошо репетируете.
И потом снова задумался и сказал:
– Он играет совершенно в другой манере, не как вы все. И поэтому нужно переделывать тогда весь спектакль. Он выглядит «белой вороной».
И как-то все тогда растерялись и замолкли. И потом уже время подошло, конец репетиции – все разошлись. А у меня осталась какая-то, ну что ли, ссадина, как сдерешь кожу.
И спектакль оказался скучным, шел он недолго, хотя он говорил, что «потом поймут, насколько это все замечательно», – никто ничего не понял. Спектакль сошел с репертуара.
Я под впечатлением личности Бориса Леонидовича, видимо, очень остро стал играть Треплева. И острота игры не совпадала с манерой других. И он, как опытный режиссер, понял, что ему надо многое менять в спектакле. И ему, видно, не захотелось, он считал, что это разрушит его спектакль…
«Ромео и Джульетту», где я играл Ромео, ставил Раппопорт, потом Рубен Николаевич вмешался, раза два-три он побывал на репетициях, подсказал какие-то красивые вещи – он же талантливейший человек был, Симонов, актер просто блистательный. И режиссер он был интересный. Он был одаренный человек.
Борис Леонидович был на «Ромео и Джульетте», и тогда произошел этот знаменитый случай, когда у меня сломалась шпага, отлетела в зал и проткнула ручку кресла, где он сидел, и он пришел на сцену. Но спектакль был плохой, «Ромео и Джульетта», неинтересный. Художник Рындин сделал пышные декорации, и я не мог понять, почему публика плохо слушает. А потому что, когда откроют занавес, пока публика рассмотрит декорации, картина кончилась. Это очень неприятно. Ты что-то стараешься, пыжишься, а чувствуешь, что не ты объект внимания. Зрительское восприятие так устроено, что если художник очень много чего-то там напихал, то в первую очередь глаза воспринимают визуальный ряд. Оказывается, визуальный ряд сильнее воспринимается в театре иногда, чем слово.
Шекспир мне во многом помог в понимании театра, который мне хочется создавать. Это поэтический театр, он более концентрированный, конденсированный и мощный, как очень сильная завернутая пружина. Он упруг, готов всегда к расширению. Он требует фантазии, требует решения пространства, он эпизодичен, дробен. И если вы начнете «всерьез» строить декорации, то зритель ничего не будет слышать, а только смотреть на декорации, он не поймет пьесы, потому что картины у Шекспира иногда очень короткие – по несколько минут, а число эпизодов иногда до сорока!