ми детскими глазами, в скороходовских ботинках, в таком галстуке непонятном, в носочках в таких, нитяных, хлопковых, так говорил:
– Ну что? Опять худо, да? Ну я сейчас в лабораторию пойду… Сейчас, где этот ихний справочник-то? Ага, вот он! – вынимал справочник. – Ну вот этот телефон-то. Вы, значит, тут ищите. Я приду часов через пять. – Потом секретарше: «Вы давайте ему изредка чайку. Ну и если он захочет чего-нибудь закусить, дайте», – и исчезал.
Ну а я садился и начинал звонить «по портретам». Выбор богатый.
Он в этом отношении был удивительный человек. Он говорил: «Если вы считаете, что это вам поможет, то звоните, пожалуйста». Один раз по его этому телефону Швернику позвонила служащая, которая убирала его кабинет. И попросила квартиру, поскольку ей негде жить. Квартиру дали, но Капице попало очень. Хотели снять телефон.
Но я пользовался этим телефоном только в крайне безвыходном положении. Вот, например, когда мне закрыли спектакль в годовщину смерти Высоцкого, это и несправедливо, и оскорбительно и для миллионов поклонников Высоцкого внутри страны, и для престижа вне страны, за ее пределами…
Вот так я отбивал театр от захвата и себя и беседовал с портретами. Иногда мне это удавалось. По очень простой схеме. Хозяин как себя вел: к нему министр приходит, докладывает, что такого-то надо убрать. А он говорит:
– А я и без тебя это слышал. И какой же ты министр, если ты с каким-то режиссером справиться не можешь! Иди! И реже попадайся на глаза. А то я еще буду думать, кого сымать. Учти! – Ну вот, таким образом мы и жили…
Мы с Капицей много часов провели вместе. Можно целую книгу писать… Его интересовал очень широкий круг вопросов. Он очень любил людей искусства, и у него было очень много друзей. Он, например, читал книгу «Москва – Петушки» и просил пригласить автора в гости. Ему интересно с ним говорить. Это потрясающая книга. Это все можно поставить колоссально. Если только найти артиста такого – можно было бы.
Они ко мне очень трогательно относились и относятся, судя по Анне Алексеевне, замечательной женщине, необыкновенной. Она дочь Крылова, великого строителя кораблей. Есть замечательные мемуары его. Прекрасный русский язык в книге.
Действительно, они всегда были рады, когда я приезжал. Всегда, когда долго я не мог приехать, были звонки: «Куда вы пропали?»
Семья Капицы относилась к тем семьям, где, если кто-то говорил что-либо дурно пахнущее, например, по вопросам национальным, просто такого человека больше в доме не принимали – и все. Под всякими предлогами очень интеллигентными: извините, Петра Леонидовича нет дома, извините, Анна Алексеевна вышла. «А когда она придет?» – «Ну, она гуляет». Человек звонил второй раз – «А она гуляет». Третий раз – «Она опять гуляет». А Петр Леонидович опять в лаборатории. И человек понимал, что больше он принят не будет; все-таки их знакомые были не настолько тупы, что если неделю он звонит, неделю ему отвечают, что все они гуляют где-то, то ясно, что не надо больше звонить.
Я видел Капицу последний раз перед отъездом на Запад в 1983 году, в июне, простился я с ним – в самом конце июня. Он был человек с необыкновенно ясным, оригинальным умом, сохраненным до старости в глубокой ясности. И оригинальности. Он не дожил один год до своего девяностолетия.
Узнал я о его смерти случайно, какой-то корреспондент ко мне пришел, итальянец, и мы чего-то заговорили о Капице, о Петре Леонидовиче, и он мне сказал, что он умер. А я даже не знал.
Я был близко знаком с Николаем Робертовичем Эрдманом, он был удивительной фигурой. Есенин говорил: «Что я, вот Коля – это поэт», – и он не кривлялся. Если вы прочтете его несколько стихов, вы поймете, что это замечательный поэт. И очень разносторонний. И может быть, действительно, он единственный советский сатирик. Почему единственный? Потому что он систему осмеял. Всю систему целиком. Он показал, что это полнейший идиотизм. Каждый по-своему реагировал: Бунин написал «Окаянные дни» и уехал отсюда. А Коля ушел на дистанцию от них. Поэтому он так блестяще ответил, когда Сталин должен был приехать к Горькому на дачу. И Катаев с компанией прибежали к Эрдману и говорят:
– Коля, Горький тебя просит в восемь быть у него, приедет Сталин, и мы поможем как-то твоей судьбе. Мы уверены, он тебя простит.
И он им сказал:
– Простите, я сегодня занят – у меня большой заезд, – он всю жизнь играл на бегах.
Они говорят:
– Ну ладно врать-то, – и убежали, думали, что он дурака валял. Но он не поехал к Горькому. А поехал на бега. Вот такой господин был. Это редко кто бы себе позволил сделать в этой стране…
Когда Эрдман узнал, что я репетирую «Самоубийцу», он скептически отнесся и говорит:
– Это все равно, Юра, не пропустят.
Я говорю:
– Ну давайте попробуем сделать.
И мы с ним думали, какие изменения сделать, чтоб могла пойти эта пьеса. Мы с ним даже придумывали для цензуры ход, что стоит большой сундук, как у Кио в цирке, и из сундука выходят персонажи, их с вешалками вынимают, нафталин, моль летает – мол, что мы не претендуем, это старая пьеса… И потом, в конце, персонажи убегали в публику, что, мол, и начальству можно сказать: «Но, к сожалению, эти пережитки мещанства еще есть, и вот видите, они убежали и пошли странствовать по нашей необъятной Родине» – Стране Чудес.
Я говорю:
– Может, это обрамление, Николай Робертович, поможет?
Он так грустно мне всегда говорил:
– Нет, Й-ура, не поможет. Они умней, чем вы думаете. Они наши уловки понимают. Не заблуждайтесь…
Потом он сочинял пьесу «Гипнотизер», но она бы тоже не прошла, конечно. Вместо ревизора был гипнотизер, но вы можете представить себе аспект – какой бы это гипнотизер был! Толик Кашпировский или Жириновский были бы мальчиками по сравнению с гипнотизером Николая Робертовича.
Он писал прекрасные сценарии, интересные, сказки, чтобы жить, в свое время сочинял басни. Очень остроумный человек был. Он один из первых сел, потому что Качалов прочел Сталину его басню. Сталин спросил:
– Есть интересное что-нибудь в Москве?
И тот прочел несколько басен Эрдмана. И одну басню какую-то даже очень наивную, безобидную совершенно:
Вороне где-то Бог послал кусочек сыра.
Читатель скажет: «Бога нет».
Читатель милый, ты придира.
Да, Бога нет, но нет и сыра.
И Сталин посадил Эрдмана.
Качалов потом умолял, ходил – ничего не помогло.
Но Сталин рано его посадил, к счастью, потому что в это же время закрыли его пьесу «Самоубийца». Комиссия во главе с Кагановичем пришла к Мейерхольду, посмотрела первый акт и все разгромила, сказали:
– Вы что ж, антисоветскую пьесу написали, да?
И Эрдман сказал:
– Написал.
А в театре уже приготовили напитки и все остальное. И Эрдман говорил:
– Никогда в жизни не было такого веселого вечера.
Когда закрывальщики уехали, остались Мейерхольд, актеры и он. Прекрасный был вечер, хотя случилась такая трагедия. Да, редко такой господин сохранится при советской власти…
Эрдман написал прекрасные интермедии к спектаклю «Пугачев», которые сразу выкинули. Он мне все советовал поставить «Пугачева», я говорил, что я не знаю, как это ставить. Он говорил: «Ну вот, Мейерхольд хотел ставить, все тоже не знал, так и не поставил, просил Есенина дописать». Мейерхольду казалось, чего-то не хватает. Есенин отказался, сказал: «Нет, вот так написал, Ось, ничего дописать нельзя». А Эрдман написал очень смешные, великолепные интермедии. Он нашел сочинения Екатерины – она писала пьесы, и очень много, целый том был. И написал остросатирические интермедии о потемкинских деревнях, ну как в России всегда делают показуху. Ну и как всегда, чрезвычайно остроумно.
Там были такие перлы. Сгоняли народ приветствовать императрицу – генерал устраивал показуху, чтоб ее дорога была сплошным праздником: строили фальшивые деревни, чтоб она проезжала по цветущей России, чтоб кругом все ликовало, ну как советские делали, то же самое, традиции те же. И когда народ собирали, то этот генерал осмотрел всех и говорит:
– Неужели у вас другого народа нет?
– Ваше превосходительство, сейчас сделаем, – и наряжали народ. И они их одевали в венки, наряжали примерно так, как Пырьев наряжал актеров в «Кубанских казаках»…
Когда умер Николай Робертович, я отдыхал в Щелыкове, в Доме Островского. Там очень красивое место, поместье Островского, и когда ко мне пришли с известием, что он умер, у меня была дикая ангина фолликулярная, нарыв в горле, и я чувствовал, что я не доеду просто, я терял сознание, голова была совсем дурная. И я не смог его похоронить. Потом его старый друг М.Д. Вольпин рассказал мне, как все было…
У меня интересные отношения были с Сергеем Параджановым. Это личность своеобразнейшая. Во-первых, конечно, это необыкновенный по самобытности талант. Даже трудно сказать, что вот весь его талант это именно кино. Нет. Потому что он разносторонне одаренный человек.
Я помню, как мы сидели – я забыл даже, в каком ресторане, – и сидел напротив Андрей Тарковский. Сергей изрядно выпил, пошли мы вниз, он взял боты и встал в фонтан. Боты ему гардеробщик дал, и он стоял в этом фонтане. А когда мы спускались, то увидели. Потом стали все снимать, прибежала дирекция – ну, в общем, это был его театр.
У него в лагере Бориса Годунова играл начальник лагеря.
Или как он в лагере с огоньком подметал. Начальник, который ходит и наводит порядок, говорит:
– Как ты работаешь? Я тебя отправлю в карцер. Надо с огоньком! – и показал, как надо. Сергей взял спички, поджег эту метелку и начал мести. Тот орет, пересыпая матом! Сергей рапортует:
– Выполняю ваше приказание. С огоньком мету.
Они подумали, что он идиот, и оставили на время его в покое.
Вся его жизнь – это сплошной театр. Веселый, озорной, хулиганский. То ли оттого, что ему было тоскливо и он чувствовал безнадежность этой системы дьявольской, которая, конечно, на него, как и на всех нас, действовала убийственно. И чтобы противиться этой серости, этой тоске, беспробудности какой-то, безнадежности пребывания в ней, он это старался перевести в какой-то кафкианский театр – все его поведение такое было. В Тбилиси, я помню, приходит какой-то его посланец и приносит прекрасную ткань – шелк, пронизанный шелковыми и золотыми нитями, и огромную дыню: «Вот прислал вам Сергей, чтоб вы учились качать, у вас должен сын родиться». А действительно, у Катерины только что должен был родиться Петька. А когда меня спрашивали, я всем говорил и Катерине, когда она спрашивала: