Во время таких рассказов всегда подразумевалось, что когда-нибудь она будет сопровождать его. Далее он восторженно говорил о Нью-Йорке с его гигантскими зданиями и непривычно честными людьми, на чью жизнь и деловую репутацию не влияют всякого рода политические ограничения, с которыми он сталкивался в Италии. Он взахлеб рассказывал о шуме и суете этого большого города и говорил, что ей понравилась бы предлагаемая Америкой свобода.
Под действием вина и непринужденной атмосферы мама начала расслабляться и — мало-помалу — вылезала из своей раковины. Потягивая просекко, она начала обнажать ту свою внутреннюю беззаботную сторону, которую, как отец всегда подозревал, она от него прятала.
— Сегодня в магазин приходила женщина, у которой шубка была точь-в-точь в цвет шерсти ее пуделя, — по секрету признавалась она. — Не знаю, чего нам стоило не расхохотаться в голос!
Эти первые увиденные в ней проблески шаловливой, смешливой юности лишь подлили масла в огонь его страсти.
Итак, ухаживание продолжалось, хотя и против воли моей матери. Единственное отдохновение для нее наступило, когда отец уехал и она получила пару недель покоя. Точнее, это она так думала. Однажды утром, перебирая почту, она наткнулась на конверт из Нью-Йорка, адресованный лично ей. Узнав почерк моего отца, тотчас заподозрила, что́ найдет там. Опасаясь вскрыть письмо в офисе на случай, если кто-то неожиданно войдет, она торопливо засунула его за пояс своей юбки. Только позднее, вечером, сидя в одиночестве на заднем сиденье автобуса, который вез ее домой, она держала в руках первое из тайных любовных писем моего отца, вскрыла его пальцем и начала читать.
Папины слова — и сила чувств, которую они передавали, — ошеломили ее.
Бруна, дорогая моя!
Уже в третий раз подношу ручку к бумаге, уничтожив первые два письма. Я обещал себе, что стану писать лишь о том, насколько сильно испытываю потребность общаться с тобой, всегда рассказывать тебе, что чувствую, все эти крохотные радости, всю эту безмерную боль!!! Только из-за неутолимого желания любить тебя и безмерного страдания, причиняемого нашей тайной, я прошу прощения и позволения любить тебя — вечно, — пока меня не одолели печаль и безумие скорби.
Моя милая Бруникки, надеюсь, ты понимаешь, что я не преувеличиваю. Я просто до безумия влюблен в тебя! Что касается меня, пока буду уверен в твоей привязанности и буду чувствовать, что никогда тебя не потеряю, буду считать тебя своей единственной большой любовью; клянусь, я сделаю все, о чем ты попросишь! Нам необязательно появляться на людях. Я не стану пытать тебя, не стану делать ничего, чтобы мучить тебя или заставлять стыдиться; все, чего я прошу, — это чтобы ты любила меня и наши души сливались в одну, словно в вечном объятии. Я люблю тебя, Бруна, я очень, очень люблю тебя и не перестану говорить тебе об этом, потому что это правда, превыше и больше всего и всех. — хххх А.
В наши времена торопливых электронных писем и SMS, увы, ни один мужчина никогда не написал мне подобного письма. Какие чувства испытывала моя мать, держа этот хрупкий листок бумаги в руке и ощущая всю его нематериальную весомость? Она говорила мне потом: «Это было невероятно. Я чувствовала, что для него что-то значу».
Никто никогда не обнажал перед ней душу до такой степени. Выбранные им слова и стремительные признания в любви затронули глубокие струны в ее сердце. Ей пришлось ущипнуть себя, чтобы поверить, что это письмо действительно от дотторе Гуччи — мужчины с положением, живого воплощения стиля и грации. Успешный предприниматель, он в равной мере непринужденно чувствовал себя и с членами королевских семейств, и с обычным прохожим на улице. И вот теперь он изливал свою душу «невинному созданию», девушке, едва вышедшей из подросткового возраста и имевшей весьма скромное происхождение. Как такое вообще было возможно?!
Несколько минут она сидела неподвижно на своем сиденье, глядя в окно на проплывавшие мимо уличные сценки. Все виделось как в тумане — вот матери выгуливают маленьких детей, пожилые люди с трудом пробираются сквозь толпы людей, заполнивших город в час пик. Видела, как идут парочки, держась за руки и открыто демонстрируя свою любовь. Она говорила мне: «Помнится, я подумала: а ведь никто из них так не беспокоится о последствиях, как я».
В «Римских каникулах», одном из самых популярных фильмов тех лет, который мама впервые смотрела вместе с Пьетро и много раз пересматривала со мной годы спустя, несчастная принцесса, в исполнении Одри Хэпберн, влюбляется в простого смертного — репортера, роль которого сыграл Грегори Пек. Однако даже в такой голливудской фантазии двое влюбленных не смогли соединиться. После волшебного времени, проведенного вместе, они вынуждены расстаться — оба с разбитыми сердцами. Моя мать не могла мысленно не возвращаться к финалу этого фильма — он всегда трогал ее до слез, — и гадать, на что она могла рассчитывать с таким человеком, как папа.
— Я пришла к выводу, что именно так все и будет со мной и твоим отцом, — говорила она. — Все это казалось совершенно невозможным…
Вложив письмо в конверт и сунув его обратно под одежду, она старалась не думать о высказанной нежности или страсти, которую оно едва могло скрыть. Слова моего отца запали ей в сердце, но, прочитав это письмо, она должна была решить, сохранить его как вечный знак привязанности отца или сжечь (таким был ее первый импульс). Добравшись до дома, она торопливо прошла прямо в свою спальню и спрятала письмо на дне обувной коробки под комодом — под деньгами, откладываемыми на ее будущее с Пьетро. Она больше ни разу не позволила себе снова перечесть его из страха перед теми эмоциями, которые оно могло в ней пробудить. Она даже не сообщила отцу, что получила письмо, избрав путь наименьшего сопротивления.
Если она надеялась, что это письмо станет последним, то ошибалась, недооценивая степень его одержимости.
Найдя новую отдушину для своих чувств, причем такую, где он мог открывать их любимой так, чтобы она не возражала и не перебивала его, мой отец снова и снова подносил перо к бумаге. Он молился о том, чтобы лавина писем, которые он посылал ей, в конечном счете послужила его цели и снесла могучим потоком сопротивление моей матери. Это сработало.
Она была польщена не только его вниманием, но и неприкрытой ревностью к тому времени, которое она проводила с Пьетро — папа всегда называл его местоимением «он». Это острое соперничество заставило ее осознать, что, каким бы безумием это ни казалось, существует возможная альтернатива ее браку с человеком, с которым она ощущала себя связанной на всю жизнь. Мало того, мой отец настойчиво утверждал, что, выйдя замуж за Пьетро, она отринет свой шанс на счастье и жизненные возможности. «Я хочу, чтобы ты увидела, как здесь все прекрасно, — писал он ей из своего номера в „Савой-Плаза“ в Манхэттене. — Отель [и] номер — просто мечта. Нью-Йорк — это по-настоящему роскошная жизнь; это то, о чем я часто с тобой говорю, — как замечательно жить так, как живут здесь!» И добавлял: «Чем чудеснее рама, тем острее я ощущаю отсутствие прекрасной картины».
Его слова заронили семя в разум молодой женщины, которая все свое детство не знала ничего, кроме скудости и отсутствия любви своих ближних, кроме моей бабушки. Она не представляла, что когда-нибудь побывает в таком месте, как Нью-Йорк, или на собственном опыте познает ту прекрасную жизнь, о которой говорил мой отец. Вероятно, он был ее единственным шансом повидать мир.
В другом письме папа пытался припугнуть мою мать, говоря о том, что, если она будет продолжать отвергать его, возможно, он будет вынужден отказаться от ухаживания за ней. Он писал: «Я напрасно пытался заставить тебя узреть свет, но мои авансы уйдут в пустоту, если твое намерение — скрепить печатью свою любовь с ним и при этом просто выбросить свое будущее… Любая другая несчастная душа сдалась бы давным-давно, столкнувшись с подобными обстоятельствами».
Он не раз писал о «жгучем и спонтанном призыве» его «болящего сердца» и о своем глубоком сожалении, что не видит перспектив для их «красивой и возвышенной» любви. Он признавался в другом письме (написанном в три часа ночи, когда не мог уснуть, думая о ней): «Словно сам воздух, которым я дышу, уже не такой, каким он бывает, когда ты рядом». Он часто повторял, какая это для него внутренняя «агония» и «пытка» — не быть с ней. «Люби меня, Бруна. Я молюсь о том, чтобы ты любила меня все больше и больше и сочла меня достойным своей привязанности… Желания наших душ быть вместе и вырасти в нечто удивительное… неразделимы до конца нашей жизни… Позволь мне любить тебя вечно. Клянусь, ты об этом не пожалеешь — я буду доказывать это тебе с каждым проходящим днем».
Время, проведенное вдали от моей матери, начало тяжело сказываться на нем, и хуже всего были воскресенья. В какой бы точке мира он ни находился, офисы были закрыты, даже обругать было некого, и вместо того чтобы совершенствоваться в своем ремесле, его служащие предавались как раз тому личному и семейному времяпрепровождению, которого в своей семье он был лишен уже многие годы. Это были праздные, напрасно потраченные дни (как он всегда думал), особенно в Риме. Предоставленный самому себе, он обедал с Олвен, их сыновьями и семьями сыновей на вилле Камиллучча. Оказываясь в другой стране, он надевал шляпу и бесцельно блуждал по улицам, растравляя свою душу воображаемыми картинами, где моя мать была с Пьетро. Держит ли она его за руку, когда они идут куда-то вместе? Заключена ли она в его объятия, целует ли его в губы? «Как я завидую ему!» — писал он, прибавляя, что эта мысль ранит его сердце.
В другое воскресенье он снова писал своей возлюбленной из-за границы: «Я хочу знать обо всем, что ты делаешь и где бываешь… чем ты занималась, спрашиваю я себя… и хочу, чтобы ты знала, как сильно люблю тебя и как ужасно страдаю от этого».