ставленная самой себе, моя мать находила для себя занятия в Риме, Беркшире и Палм-Бич, и делала она это целенаправленно. Однако как бы и чем бы она себя ни занимала, на протяжении большей части своей жизни она привыкла заботиться о папе как минимум раз в месяц, а теперь этот привычный распорядок был нарушен. «По правде говоря, я была лучшей матерью для него, чем для тебя, — как-то раз сказала она мне. — Где бы я ни была, что бы ни делала, с того момента, как он возвращался в мой мир, он делался моим единственным объектом внимания. Все остальное становилось несущественным. Это была моя слабость».
Отец тоже казался потерянным без мамы, но он, по крайней мере, мог заняться бизнесом. То обстоятельство, что он находился в тюрьме, не означало, что он больше не связан с компанией — по крайней мере, в его собственном представлении. Я стала его внутренним «кротом», встречаясь с юристами, бухгалтерами и другими союзниками и сообщая ему о текущих событиях. Его первый оплаченный звонок раздавался примерно в десять утра, причем он всегда был адресован мне и сопровождался длинным списком дел, которые надо было переделать, и людей, с которыми надо было связаться. При возможности я подключала его к трехстороннему конференц-мосту, чтобы он мог продолжать режиссировать происходящее во внешнем мире.
Вновь донимаемый бессонницей, отец не спал по ночам; он писал десятки писем, которые мне следовало отсылать в совет директоров от своего и его имени. В этих письмах выражались сомнения в том, что он называл «катастрофически некомпетентным управлением» исполнительного комитета GUCCI, превращавшим «чистокровного рысака в ломовую клячу». Пока он диктовал каждое письмо, которое нужно было напечатать и отослать, я записывала текст, хоть и была уверена, что большинство из них будут проигнорированы. Тем не менее я понимала, что возможность отсылать их дает ему ощущение контакта, и уже одно это стоило затраченного труда.
В своем первом после начала заключения письме к Маурицио (копия которого была отправлена остальным членам семьи) отец писал, что достаточно долго хранил молчание. «За последние восемнадцать месяцев твоя революционная политика и антагонистическое главенство показали себя как тотально деструктивные. Ты разрушил и продолжаешь крушить экономический фундамент компании, которая строилась огромными усилиями на протяжении сорока лет упорного труда». Далее он писал, что глупое и незрелое поведение Маурицио вызывает у него «полное неодобрение и презрение», и обвинял его в «поверхностности… отсутствии здравого смысла и… неблагодарности» по отношению к таким людям, как папа, которые положили целую жизнь на построение «культурного и экономического достояния» задолго до его рождения. Завершал он письмо такими словами: «Я молю Бога, чтобы Он простил тебя за то, что ты натворил».
Отцу не терпелось освободиться и лично вступить в битву, но в обозримом будущем это казалось маловероятным. С тех пор как в октябре он переступил порог Эглина, мы требовали от его адвокатов, чтобы те подали прошение о пересмотре срока наказания, но в этом нам было отказано. После мы вели кампанию за освобождение папы на испытательный срок, но и в этом направлении ничуть не продвинулись. По мере того как дни превращались в недели, а потом и в месяцы, отец начал понимать, что его практически бросили на произвол судьбы те, кто обещал помочь ему, и людей, на которых он мог положиться, осталась всего горстка.
Были у него и другие поводы для беспокойства. Хотя он выплатил всю свою личную задолженность по налогам, IRS добивалась от него еще выплаты 20 миллионов долларов корпоративных налогов. Затем подключились и власти штата Нью-Йорк, утверждая, что он задолжал еще и штату. И сверх всего продолжалось расследование, предпринятое итальянской полицией, по поводу подделки подписи Родольфо, которое, как папа знал, было необходимо для низложения Маурицио.
Поскольку приближалось его любимое время года, мысль о том, что он не сможет провести вместе с нами Рождество, глубоко печалила. Его голос в телефонных разговорах стал невыразительным, и обычное остроумие стало ему изменять. Все это чувствовали.
— Пожалуй, пора мне поехать и повидаться с ним, — внезапно объявила мама. Она крепилась все это время, но поняла, что время пришло. Оставив Александру с няней, мы с мамой и Сантино вылетели в Пенсаколу, откуда на машине отправились в Эглин. Чем ближе мы подъезжали, тем сильнее она нервничала. На лице у нее были огромные темные очки, чтобы никто не видел ее глаз, и к тому времени, когда мы вошли на территорию тюрьмы и двинулись туда, где папа должен был ждать нас во дворе, она едва могла говорить.
Немного отстав, я дала ей возможность подойти к отцу первой, — и как же трогательно было видеть их нежную привязанность друг к другу! Они тепло обнялись, а потом она вглядывалась сквозь темные стекла очков в лицо, которое так хорошо знала и любила. Они оба понимали, что он ни в коем случае не смог бы скрыть от нее свои истинные чувства. Дав им время побыть вдвоем, мы с Сантино затем присоединились к ним за одним из столов для пикника и провели этот день вчетвером, разговаривая о чем угодно, кроме того, что на самом деле чувствовали. Хотя мама принимала участие в разговоре, она оставалась натянутой как струна от напряжения, вызванного этой непривычной обстановкой, и ни разу не сняла очки. То ли потому, что не хотела, чтобы мы видели ее припухшие глаза, то ли потому, что ей было стыдно, и она хотела скрыть свое смущение, — не знаю.
Что произвело на нас впечатление — она не стала уклоняться от своих обязанностей и после бессонной ночи в мотеле вернулась на следующий день вместе с нами на особую рождественскую мессу, организованную тюремным капелланом. Сидя вчетвером на жестких деревянных скамьях в часовне, мы не могли не вспоминать все семейные Рождества, которые провели во Флориде и Нью-Йорке, и не думать о том, как изменилась теперь наша жизнь. Папа всегда дорожил этим временем года и обожал сам выбирать елку для гостиной. Подарков в этот день обычно было мало — они приберегались для традиционного итальянского праздника Крещения, 6 января, — но дело было не в подарках, а в том, чтобы быть вместе как семья, преломлять хлеб, лакомиться вкусными блюдами и наслаждаться духом этого времени года. Каждый год, гордо восседая во главе нашего стола, папа поднимал бокал за «свою Бруну» и за меня, свою единственную дочь, и — как бы мало мы с ним ни виделись — все вдруг становилось идеальным.
Рождество 1986 года определенно не входило в число самых предвкушаемых совместных праздников. Однако чего мы не ожидали, так это осязаемого ощущения соборного духа, возникшего между примерно сотней заключенных, их родственниками и друзьями. Эта атмосфера заворожила нас, не в последнюю очередь по той причине, что все мы находились там. Совершенно незнакомые люди пожимали друг другу руки. Обычные преступники общались с детьми и женами, и каждому здесь были рады. Часовня была переполнена верующими, каждый из которых печалился из-за насильственной разлуки со своими любимыми и жаждал провести с ними эти особенные мгновения. Когда дело дошло до пения псалмов и эмоционально заряженной проповеди о важности семьи, мы с мамой были не единственными, кто утирал слезы.
Как ни странно, это было, возможно, самое значимое Рождество, которое мы когда-либо переживали в семейной истории, и я не отказалась бы от него ни за какие блага мира.
Глава 26Освобождение из тюрьмы и новый «удар в спину»
Как и мой отец, я предпочитаю думать, что мы хозяева собственной судьбы и не все события на свете выбиты в камне. Мне нравится писательница Анаис Нин[86], которая говорит о поиске путей к обретению лучших наших обстоятельств и более совершенной жизни. Она писала: «Осознание ответственности за свои поступки необязательно должно приводить в уныние, потому что оно также означает, что мы вольны менять свою судьбу».
Судьба моего отца — и, как следствие, наша с матерью — существенно отклонилась от того пути, на который мы рассчитывали. Вместо того чтобы быть главой дома Гуччи в последние годы своей жизни, а затем с гордостью избрать кого-то из членов семьи себе на смену, он был опозорен и брошен в тюрьму. Страстно желая вернуть власть и снова стать хозяином собственной жизни, он отказывался сдаться на милость своих переживаний и начал новый год в боевом настроении. Всем было совершенно очевидно, что, пока его тело дышит, он не сдастся.
Однажды утром, сидя за столом в тюремной библиотеке, отец написал письмо всему семейству Гуччи, в котором представил свой план по спасению компании. Это был смелый и мужественный шаг. Обращаясь к нам всем словами «дорогие мои», он напомнил каждому, что был «движущей силой империи Гуччи» на протяжении более чем трех десятилетий. Он отдавал должное своим детям (даже Паоло) и утверждал, что все мы несем на себе «фамильный отпечаток». Действия Маурицио, писал он далее, явились для него «источником значительной боли», но он надеется изобрести «средства и решения», извлекая их из «праха этого морального и экономического запустения», чтобы возродить «ценности и традиции, которые дали такой завидный престиж и славу имени Гуччи». В сущности, он давал всем знать, что больше не стремится к власти над компанией и готов оставить ее следующему поколению. Мы были «будущим сейчас».
Через два месяца, после мучительных препирательств с властями за назначение даты условно-досрочного освобождения, мы наняли нового адвоката для ведения этого дела. В основном благодаря ему в конце марта 1987 года папу вызволили из тюрьмы, чтобы он отбывал остаток срока в реабилитационном центре в Вест-Палм-Бич. Это заведение, находившееся в ведении Армии Спасения[87], обслуживало более сотни заключенных, которые могли в дневное время заниматься чем угодно, но каждый вечер обязаны возвращаться в центр к комендантскому часу — десяти часам. Это переходное исправительное учреждение предлагалось каждому освобожденному из Эглина, и в случае моего отца эта возможность давала ему шанс днем быть с мамой. Хотя он по-прежнему должен был проводить ночи среди заключенных, нам все равно казалось, что худшее уже позади.