Однако мысли его блуждали. Никакой прибавки, даже пяти песо. А он еще надеялся на пятнадцать! Вот дурак-то! Но мистер Рейес ведь обещал десять песо в декабре. Это все-таки что-то, разве не так? А где гарантия, что он их получит? И сколько еще ждать до декабря. Впрочем, в конце концов он может сказать Марте, что ему пообещали прибавку в декабре. Бог ты мой, в их положении так много значат эти пять песо! Он только все испортил. Нужно было прежде всего сказать мистеру Рейесу о Марте и о будущем ребенке. Ведь мистер Рейес говорил, что хотел бы дать ему прибавку. Да, он так и сказал. Сантос подумал о других сотрудниках редакции, которые хотели того же, что и он, но именно из-за них он и не получил этой прибавки. Почему бы им не собраться всем вместе, не пойти к мистеру Рейесу и не потребовать у него решения в их пользу? Но им наплевать на Сантоса.
Он для них никто: какой-то корректор. Галерный раб. Он ненавидел их. Ненавидел всех. Грудь его разрывалась от переполнявших ее чувств. Он взглянул на стол главного редактора. Мистер Рейес уже ушел, воспользовавшись, как всегда, боковым выходом из здания, предназначавшимся персонально для дона Висенте. Сантос остался в комнате один.
В горле что-то мешало. Он никак не мог разобрать что: вроде на мокроту не похоже. Он встал и пошел в мужской туалет. По дороге ему пришлось ускорить шаг, — это что-то скопилось там, в горле, и заполнило весь рот. Сантос толкнул вращающуюся дверь туалета, бегом устремился к писсуару и выплюнул туда сгусток крови. До него не сразу дошло происшедшее. Он стоял, наклонившись над писсуаром, прочищал горло, и снова и снова сплевывал кровь. Она была яркой, красной с бледными прожилками слюны. Сантос пустил сильную струю воды и спокойно смотрел, как она смывает кровь. И тут сначала еле слышно, а потом все громче заработали печатные машины, его ушей коснулся привычный шум, здание задрожало от вибрации. Он еще раз сплюнул в писсуар и, глядя на кровавые пятна на желтоватой эмали, вдруг ощутил весь ужас и безнадежность своего положения, всю тщетность своих усилий. Слезы брызнули у него из глаз. О господи, почему это случилось именно с ним? Он уперся ладонями в холодный бетон стены и прислонил к ней свою разгоряченную больную голову. Он молил бога помочь ему выиграть в лотерею. Тогда они с Мартой смогут уехать из этого города. Мысленным взором он видел прохладные зеленые аллеи, мирную и спокойную сельскую жизнь, маленький домик с увитой виноградом крышей где-нибудь на склоне холма. Горькое сожаление и страстное желание терзали его душу. Ну отчего, господи, все это свалилось на них с Мартой? Почему они не могут быть счастливы? Почему ему уготована эта каторжная работа? Почему им с Мартой приходится ютиться в тесной и душной комнатенке?.. Резкий запах мочи и нечистот отрезвил его, в уши ударил пульсирующий звук печатных машин, заработавших на полную мощность. Они словно выстукивали: надо спешить, спешить. Он всхлипнул, но тут же подавил готовые вырваться наружу рыдания. Он должен спешить...
Гранки на его столе покоились под свинцовым гнетом для бумаг. Он собрал их, сунул под мышку и, едва видя сквозь слезы ступени, стал спускаться по лестнице.
АМАДОР Т. ДАГИО
Амадор Т. Дагио (1912— 1966) — один из старейших англоязычных прозаиков. Писал также стихи и пьесы. Окончил Университет Филиппин и Стэнфордский университет в США, преподавал в школе на острове Лейте. В годы второй мировой войны участвовал в движении антияпонского сопротивления. После войны — видный общественный и государственный деятель, долгое время был редактором Палаты представителей Конгресса Республики Филиппины. Первые рассказы А. Дагио появились в печати в середине 30-х годов. Большую известность приобрели его патриотические пьесы «Блудный сын» и «Филиппины», написанные и поставленные им же в годы войны. А. Дагио — автор сборника рассказов и повестей, двух сборников стихов «Батаанский урожай» и «Пламенеющая лира». Он лауреат многих национальных литературных премий, в том числе высшей: Республиканской премии культурного наследия в области литературы, которой он был удостоен в 1973 г. посмертно.
СВАДЕБНЫЙ ТАНЕЦ
Авийао нащупал в темноте горизонтальное бревно, что служило высоким — почти вровень с его головой — порогом. Уцепившись за бревно, он рывком подтянулся к узкому проему двери. Встав на ноги, отодвинул раздвижную ширму и шагнул внутрь. Переждал несколько мгновений, потом сказал в настороженную темноту:
— Мне тяжело, что приходится так делать. Поверь, очень тяжело... Но другого выхода нет.
Звуки медных гонгов, с трудом пробиваясь сквозь стены темной хижины, казались приглушенным ревом далекого водопада. Женщина в доме вздрогнула от шороха отодвигаемой ширмы. Уже давно она сидела неподвижно, завороженная ритмом гонгов, и внезапная лавина их трепетных звуков, хлынувшая через отодвинутую ширму в дом, обожгла ее всю будто огнем... Но она не шелохнулась в темноте, хотя знала, что это вошел он, Авийао.
И он, Авийао, тоже понял, что она узнала его, и сердце его сжалось от боли. Он на ощупь прополз на четвереньках в середину дома — к очагу. Голыми пальцами поворошил тлеющие угли и стал дуть на них. Когда они раскалились, он положил сверху несколько сосновых щепок, а потом полено в руку толщиной. Хижина осветилась.
— Почему ты сидишь здесь...— произнес он, — и не танцуешь... вместе со всеми? — Ему стало не по себе, потому что это были не те слова, которые нужно сейчас сказать, и потому что она даже не пошевелилась, когда он их произнес. — Ты должна быть с другими женщинами,— продолжал он, — как будто... как будто ничего не случилось... — И он посмотрел на нее, съежившуюся в углу. Пламя очага отбрасывало блики и причудливые тени на ее лицо — оно казалось угрюмым, но в нем не было гнева или ненависти...
Иди и танцуй! Если ты не держишь на меня зла за то, что мы расстаемся, ты должна выйти к людям. Никто не останется равнодушным, глядя, как ты танцуешь. Все будут тобой любоваться, а потом кто-нибудь захочет на тебе жениться, и, может, с другим у тебя жизнь будет удачнее, чем со мной.
— Мне не нужен никакой другой! — произнесла она с раздражением и горечью. — Мне никто больше не нужен!
— И ты знаешь, что мне не нужна никакая другая, — признался он и почувствовал облегчение. — Ты же знаешь это, Лумнай? Скажи!
Она ничего не отвечала.
— Ты знаешь это, Лумнай, правда? — повторил он.
— Да, знаю, — сказала она тихо.
— Это не моя вина, — начал он снова, уже не таким напряженным голосом, как говорил вначале. — И ты не можешь осуждать меня... Я был тебе хорошим мужем.
— Никто тебя не осуждает! — воскликнула она со слезами в голосе.
— Почему же... Ты была хорошей женой, очень хорошей. И мне не в чем тебя упрекнуть. — Он подправил полено в очаге. — Но только... у людей должны быть дети, а мы с тобой ждем уже семь урожаев. Сколько можно ждать. До самой старости?
Она пошевелилась в своем углу, меняя позу и укутываясь плотнее в покрывало.
— Ты тоже знаешь, я испробовала все, что могла, — сказала она. — Сколько молилась Кабуньяну18! Сколько кур ему пожертвовала.
— Да, знаю.
— Вспомни, как ты пришел один раз вечером с поля и рассердился, что я без твоего разрешения зарезала поросенка? А сделала я это, чтобы умилостивить Кабуньяна, потому что я не меньше твоего хочу иметь ребенка. Но что поделать, если не получается!
— Значит, Кабуньян не хочет, чтобы ты рожала, — сказал он и снова подвинул полено в очаге. Оно стало потрескивать, рассыпая искры; к потолку поднялись дым и копоть.
Лумнай опустила глаза, машинально ковыряя пальцем ноги ратановую плетенку бамбукового пола19. Потом стала дергать ратан сильнее; бамбучины слегка выгибались, дребезжали или тихо пощелкивали. Издалека назойливо доносились приглушенные, но призывные ритмы барабанов и гонгов.
Авийао встал, подошел к Лумнай, остановился, вглядываясь в ее бронзовое, пышущее здоровьем лицо, потом шагнул к широкогорлым кувшинам с водой, что стояли один на другом. Он взял чашку — половинку кокосового ореха, зачерпнул ею из верхнего кувшина и стал пить; кувшины, как всегда, были наполнены до краев.
— Я пришел сюда, — сказал он, — потому что тебя нет там, где все танцуют. Я не могу силой заставить тебя быть на моей свадьбе. И еще я пришел сказать тебе, что Мадулимай, хоть я и женюсь на ней, никогда не будет для меня такой женой, как ты. Она не сумеет с такой сноровкой сажать бобы, быстро и ловко чистить горшки и кувшины и содержать дом в такой чистоте. Ты самая лучшая женщина нашего племени!
— Какая мне радость от этого? — Она подняла на него глаза. В них светилась любовь и печаль.
Он уронил кокосовую чашку на пол и снова подошел к Лумнай. Притянул ее лицо к своему и опять стал жадно вглядываться в него, словно хотел навсегда запомнить и унести с собой ее красоту... Но она отвела глаза. Никогда больше он не будет вот так держать ее лицо в своих руках, никогда больше она не будет принадлежать ему. Она должна вернуться к своим родителям. Он отпустил ее, и она безвольно осела на пол, уставившись на пальцы ног, которыми по-прежнему теребила ратановую плетенку пола.
— Этот дом твой, — сказал он. — Я строил его для тебя. Будь его хозяйкой и живи сколько хочешь. Для нас с Мадулимай я построю другой.
— Мне не нужен твой дом, — ответила она медленно.—
Я пойду жить к своим. Отец и мать уже старые. Им тяжело одним сажать бобы и рушить рис.
— Оставляю тебе поле, что раскорчевал на горе в первый год после свадьбы, — сказал он. — Я делал это для тебя, ты же знаешь. Ты много помогала мне тогда, значит, оно и твое, это поле...
— Не надо мне никакого поля.
Он взглянул на нее, она отвернулась, и снова воцарилось молчание. Так они молчали долго.
— Возвращайся к ним, — сказала она наконец. — Не годится тебе сейчас быть здесь. Они уж, наверно, хватились жениха... И Мадулимай рассердится. Ступай.