Не замечая пронизывающего предутреннего ветра, я ощущал в тот миг лишь возбужденное предвкушение новых мест, начала новой жизни и знал только одно: я покидаю знакомое ради незнакомого. Может быть, другие испытывали те же чувства, а может быть, кто-то оставлял частицу себя и своих мечтаний в этих огородиках за хибарками, которые они сами построили, в щедрых полях, которые они помогали отнять у джунглей.
Когда мы добрались до Пуэрто-Принсеса, уже рассвело, и можно было разглядеть друг друга. После выгрузки оказалось, что мы заполнили собой весь причал. Как дико выглядела толпа заключенных! Ярдов на двести вокруг виднелись одни только люди и узлы, самые разнообразные узлы, большие и поменьше, узлы с одеждой, узлы с постелью, узлы с едой. Узлы в руках, за плечами, висящие на шеях, привязанные к поясам толстыми веревками. Некоторые не могли расстаться с курами и тащили их с собой, прямо в клетках, другие не пожелали бросать любимые скамейки или столы и захватили их в дорогу. И мало кто из заключенных оставил собак, почти все взяли собак с собой. На Давао собак ехало столько же, сколько людей. Поистине непостижима любовь, которая рождалась между заключенными и дворнягами.
Требовалась незаурядная ловкость и изобретательность, чтобы подняться по узенькому трапу со всем этим добром. Карабкались чуть ли не ползком, в правой руке — чемодан, левая прижимает к груди скатанную постель. На голове — солидная корзина, за плечами — узел с одеждой, а вокруг пояса веревка, к которой привязана собака. А часто две собаки или три. Когда трап покачивало, люди замирали, стараясь сохранить равновесие.
Причал окружила большая толпа городских зевак. День был воскресный, и многие пришли приодетыми, прямо из церкви. Мы привыкли, что на нас пялят глаза; мы привыкли, что жалостливое выражение возникает на лицах прохожих. Было время, когда просто душу выворачивало от этого всеобщего сочувствия нашей доле; нам казалось, что оно отделяет нас от других людей, что состраданием нам заодно напоминают о наших прегрешениях и вине. Потом все прошло, и мы теперь не обращали внимания на зевак. Пускай глазеют на то, как нас выстраивают, пересчитывают по головам, пускай обмениваются замечаниями по поводу нашей синей тюремной одежды. И все же с каким страхом эти люди нас разглядывали, старательно держась на безопасном расстоянии! Неужели у нас такой устрашающий вид? Что они — и сейчас видят оружие в наших руках и кровь на нашей одежде?
Когда трап был поднят и прозвучал пароходный гудок, возвещая, очень многое, я встал и подошел к борту. В последний раз я смотрел на Палаван с его горами, с его лесами, чащобы которых так неохотно поддавались нашему натиску и при малейшей возможности опять захватывали отвоеванное. Я прожил здесь пять лет во искупление своего прошлого, прожил в тоске и раскаянии. И все-таки, здесь был мой дом, дом, хоть и отнявший у меня так много — лучшие годы моей жизни. Я знаю, что глухой ночью, с завязанными глазами я все равно нашел бы дорогу к моему дому на краю кукурузного поля: хибарка из соломы под соломенной же крышей, задняя дверь — в заросли, передняя открывается навстречу солнцу.
Будлонга я отыскал у другого борта, почти погребенным под барахлом, которое он собрал в дорогу. Когда судно вышло в открытое море, мы устроились поудобней и начали озираться по сторонам. Заключенные заняли всю носовую часть. Должно быть, судно было специально зафрахтовано для нашего переезда, потому что других пассажиров на нашей палубе не было. А вот по верхней палубе прогуливались солидные мужчины и нарядные женщины. Похоже было, что какое-то начальство решило прокатиться с друзьями на зафрахтованном для заключенных судне. Время от времени пассажиры верхней палубы подходили к перилам и рассматривали нас.
Я оказался опять на корабле впервые после того дня, пять лет назад, когда нас везли из Манилы на Иваиг. Стоя у борта и подставляя лицо ветру, я вдруг понял, что уже не могу воскресить в памяти отчаяние, которое захлестывало меня по пути на Иваиг. Тогда корабль увозил нас все дальше и дальше от дома, от друзей, в ссылку, откуда не было возврата.
Наступила ночь, но сон не шел. Мы с Будлонгом лежали и болтали. Выяснилось, что среди заключенных семь человек из Манилы. Среди них была женщина, которую я вначале принял тоже за арестантку, но потом мы узнали, что она жена одного из заключенных и провожает его на Давао. Муж и жена не расставались ни на минуту. Женщина была немолода, плохо одета, выглядела так, будто побывала в лагере. Желание супругов остаться наедине было так очевидно, что, сочувствуя им, мы отгородили для них чемоданами и разным багажом укромное местечко. Они могли быть там вдвоем, хоть вообразить, что живут отдельным мирком, который им так хотелось создать для себя. Может быть, целые годы прошли с тех пор, как им удалось побыть вместе. В Билибиде она могла навещать его раз в месяц. Через пятнадцать минут раздавался звонок, и ей приходилось уходить. Может быть, теперь впервые они получили передышку от мучительного сознания, что они и близко, и так далеко друг от друга. Наконец-то после долгих лет они могли вместе есть и спать в одной постели. Ей никуда не нужно было уходить, никакие звонки не звонили.
Мы понимали, что часы их близости сочтены, что совсем скоро им предстоит новая разлука. В колонии на Давао заключенным не разрешалось видаться с женами. Для этих двух Давао был только грозным будущим, пустым и бессмысленным. Для них время остановилось, или его движение ощущалось вместе с биением их соединившихся сердец.
Они мало разговаривали между собой, только время от времени обменивались вопросами: ты устал? Хочешь пить? Смотри, огонек двигается. Наверное, берег близко?
Неужели после пятилетней разлуки люди задают друг другу такие вопросы?
Неужели вот это им и хочется узнать?
Или им больше не о чем говорить?
Когда я вернулся на свое место, Будлонг крепко спал, он всегда хорошо спал. На нижней палубе стало тихо. На верхней шумели, пели, смеялись. Кто-то наигрывал на рояле. Возбужденные голоса, веселые голоса, радость и удовольствие от путешествия на Верхней Палубе жизни. Ночь совсем заворожила меня, музыка, смех, а вокруг заключенные. Этой ночью мое преступление казалось далеким, дальше отдаленнейшей из звезд. Меня раскачивало вместе с палубой, должно быть, поднималась волна. Я огляделся. Сто семьдесят человек спали вокруг. Даже ночью они не находили себе покоя. Кто спал, свернувшись в клубок, кто скрючившись, тела иных застыли в неправдоподобно неудобных позах. Они, может быть, и не спали, а только притворялись. Они, может быть, как я, думали обо всех этих годах, которые уже не вернуть.
Наутро мы увидели береговую линию Давао. Она все приближалась и приближалась, пока мы не стали различать разбросанные кое-где дома. Все повставали, начали разминать ноги. Мы предвкушали радость высадки, но судно двигалось все дальше, оставляя позади городишки, минуя целые мили сверкающих песчаных пляжей, огибая коралловые рифы, где волны рассыпались брызгами и пеной, пока не добрались до устья реки. К борту подошли три моторки, две из них буксировали длинные шаланды. По трапу поднялись чиновники в форме, при пистолетах.
Нас быстренько пересчитали и отдали приказ высаживаться. Сначала мы подумали, что в две шаланды всем не поместиться, но нам велели оставить на борту багаж. Заключенные безропотно расстались с узлами и чемоданами, курами и корзинами с едой, но продолжали держаться за своих собак и спускались по крутому трапу, прижимая своих дружков в груди. Став плотно плечом к плечу, мы ухитрились все втиснуться в шаланды.
Две моторки потащили нас к берегу. Я увидал кучку хижин, сплетенных из нипы, скорей, даже это были навесы на бамбуковых жердях, воткнутых прямо в песок. Из хижин навстречу нам высыпали люди. И мужчины и женщины были низкорослыми и темнокожими, и те и другие одеты в нечто вроде длинных юбок. Возможно, они были моро, я моро никогда раньше не видал. Я отличил в толпе японцев — наверное, тех самых японских поселенцев на Давао, о которых столько рассказывали на Иваиге.
Мы поднимались теперь по реке, глубокой, узкой, темной, холодной как лед. Она пробивалась сквозь такие плотные заросли, что взгляд проникал в них всего на какие-нибудь десять ярдов. За некоторыми стволами могли бы укрыться три человека. Однако никому не удалось бы выбраться из этих болотистых лесов, где нависшие плети лиан образовали толстую завесу, перекрывавшую солнечный свет, из-за чего внизу, между деревьями, могли существовать одни пиявки и змеи. Человек, допустим заключенный, который решился на побег, вынужден был бы прорубать себе путь мачете. Толстенные лианы, усаженные колючками от корней до кончиков листьев, раздирали бы ему лицо и руки. Ноги на каждом шагу вязли бы в слизистой жиже. Обезьянья трескотня, пронзительные птичьи крики, пугающие звуки, издаваемые всевозможным зверьем, неизвестным и невидимым, — все это свело бы его с ума.
Мысль о побеге мелькнула, когда мы начали подниматься вверх по течению. Таким легким он казался: прыгнуть за борт, проплыть под водой до берега, рвануться в лес. Возможно, другим это тоже пришло в голову. Однако ни у кого не хватило духа. Было что-то зловещее в этом лесу, его безмолвие и пещерный мрак таили в себе больше неизведанного ужаса, чем камера казни. Именно в этом дело: лес казался громадной камерой для казни, в которой человек должен был погибнуть не сразу, а после пыток.
Монотонное постукивание мотора уходило в лесную бездонность и возвращалось к нам тысячекратно усилившимся эхом. Невозможно было определить расстояние, на которое мы углубились в лес — мы двинулись в путь рано утром, а теперь солнце, перевалив зенит, снова снижалось. Сумрак леса наползал на все вокруг.
Здесь было совсем не так, как на Иваиге. Мне казалось, будто мы вступали на другую планету. Заключенные почти не переговаривались: сказывалось утомление от долгого путешествия. Нас предупредили, что к ночи мы прибудем в лагерь, а уже темнело. Весь день мы поднимались вверх по речным извивам и сейчас, похоже, приближались к истоку.