— И никакого профита, конечно, не придумал?
— Придумать-то придумал, да не гораздо мудрящий.
— Что же такое? Сказывай.
— А вот вспало мне на мысль, что коли царь наш Петр Алексеевич напирает так на Неву, то, стало, неспроста, а чтобы отобрать ее у шведов с обеими фортециями: Нотеборгом да Ниеншанцем.
— Весьма даже возможно.
— А коли так, то первым делом ему нужны планы фортеций. Ну, до Нотеборга нам далеко: он, слышь, у самой Ладоги. Но в Ниеншанце мы будем не нынче, так завтра. Вот бы нам и снять для царя этакий планчик с ниеншанцской цитадели.
— То есть разыграть шпионов! Нечего сказать, надумал! Спасибо.
— Да не шпионов, сударь, а разведчиков. Кто такой заправский шпион? Кто даст подкупить себя неприятелю. Тому и петли мало. А мы ведь сами, по своей доброй воле, в петлю лезем — во славу царя и отечества. Это попросту — военный фортель, который никому в фальшь не ставится.
— Да мы-то оба, ты да я, воюем, что ли, со шведами? Мы — люди партикулярные, и меня, как французского маркиза, в Ниеншанце, нет сомнения, еще со всеми онерами примут, а я-то в благодарность сотвори им такую пакость! Нет, брат, я хоть и не природный маркиз, но все же природный русский дворянин и на такие шиканства не капабель.
— Ну, а я раб и смерд, — объявил камердинер, — мне эти дворянские сантименты не по рылу, я возьму уж на свою совесть грех, коли то грех, а не достохвальное дело.
— Чтобы мне потом быть за тебя в ответе? Шишь на место!
Калмык с мольбою сложил руки.
— Голубчик барин! Я, право же, вершил бы в свою голову! А ты, знай, открещивайся только от всего: и не видал, мол, и не слыхал, и о ту пору на свете не бывал.
— Хороши мы оба, — усмехнулся Иван Петрович, — продаем шкуру, не убив медведя.
— От слова до дела сто перегонов, правда твоя, сударь, но «хочу» — половина «могу». Так ты, стало, не будешь уже чинить мне помехи?
— Ну тебя! Надоел! Отстань!
— Mein lieber Herr Marquis! — раздался тут над люком голос шкипера. — Сейчас подойдет к нам шведский крейсер, готовьтесь к таможенному осмотру.
Господин и слуга переглянулись. Лукашка глубоко вздохнул и, закатив глаза, взялся рукой за горло.
— Что с тобою? — спросил Ламбаль-Спафариев.
— А чуется мне, — был ответ, — ох, чуется, что болтаться мне на грот-мачте, как пить дать!
Глава вторая
Бобчински.
В желудке-то у меня… С утра я ничего не ел… так желудочное
трясение… Да-с, в желудке-то у Петра Ивановича…
Молодой Соловей сын Будимирович
Во гуселышки играет во яровчатые,
Струнку ко струнке натягивает,
Наигрыш по голосу налаживает.
По звончатым струночкам похаживает,
Игры-сыгрыши ведет от Царя-града,
А все малые припевки с-за синя моря.
Опасение калмыка не было лишено оснований. Взошедший с крейсера на «Морскую чайку» шведский коронный чиновник, освидетельствовав сперва весь груз корабля и багаж пассажиров, принялся за письменные документы. Между ними особенно, казалось, обратил его внимание паспорт маркиза Ламбаля, потому что он лично пожелал взглянуть на маркиза и нарочно спустился к нему в каюту. Не найдя в его внешности ничего подозрительного и не решаясь беспокоить долгими расспросами самого маркиза, не оправившегося еще от последствий морской качки, он потребовал к себе на палубу его камердинера Люсьена.
Скуластое, с перекошенными монгольскими глазами лицо калмыка было настолько типично, что добросовестный чиновник как-то особенно внимательно оглядел его с головы до ног и затем начал обстоятельный допрос с того, откуда он родом.
Лукашка, однако, недаром пробыл три годы слишком среди французов. Скороговоркой, без запинки он затараторил о своих родителях, о двух дедах и двух бабках, о всей родне в Гаскони, так что швед, не разобрав, конечно, и половины, не вытерпел и сам прервал его. Ткнув пальцем на сделанную в паспорте маркиза относительно Люсьена приписку, он осведомился: почему у него, камердинера, не имеется отдельного от своего господина вида?
Но тут допросчик попал, как говорится, из дождя да в воду: самолюбивый гасконец благородно вознегодовал и, стуча кулаком в грудь, распространился о том, что хотя, по издавна заведенному и устаревшему, пожалуй, порядку, слуг у французов еще и вписывают в паспорт их господ, но это все же не дает еще право всякому иноземцу глумиться над французами, потому что французы, что ни говори, la grande nation…
— Bra, bra! (Хорошо, хорошо!) — морщась, остановил швед патриотические излияния француза и поставил еще один последний вопрос: почему Люсьен внесен в паспорт господина маркиза другим почерком и другими чернилами?
На это француз уже просто-таки расхохотался в лицо допросчику.
Очередь вломиться в амбицию была за шведом. Он гордо выпрямился и сухо заметил: что смешного в его вопросе?
— Mille pardon, mon cher monsieur, — отвечал с поклоном Люсьен, которому, казалось, стоило не малого усилия, чтобы снова не прыснуть, — но кому же, помилуйте, неизвестно, что министерство иностранных дел ведает у нас только дела господ, а мы, прислуга, подведомы полиции? Вот паспорт господина маркиза, по изготовлении, и был передан в полицию для отметки. Относительно же полиции нашей смею вам почтительнейше доложить…
Но уши солидного скандинавца и без того уже звенели от немилосердной трескотни легковесного сына Гаскони. Недослушав, он безнадежно махнул рукой и отошел вон, чтобы приложить к паспорту двух несомненных французов штемпель с разрешительной надписью «Visiterat» («Визирован»).
Таможенный осмотр, однако, настолько затянулся, что к невскому устью «Морская чайка» прибыла только к вечеру, и пробираться далеко по извилистым рукавам Невы до Ниеншанца в сумерках даже такому опытному шкиперу, как Фриц Бельман, показалось несколько рискованным. Поэтому он до утра застопорил, то есть бросил якорь на взморье против обросшей диким лесом оконечности пустынного и болотистого Мусмансгольма (нынешнего Елагина) — той самой Стрелки, которая в наше время служит столь излюбленным местом вечернего гулянья столичного бомонда, стекающегося сюда не столько ради действительно живописного заката солнца, сколько для того, чтобы «и людей посмотреть, и себя показать».
Теперь и герой наш решился покинуть каюту. Делать туалет свой по тогдашней вычурной парижской моде под корабельной палубой было своего рода искусством. Но благодаря расторопному камердинеру Иван Петрович уже через какой-нибудь час времени мог показаться на палубу, побритый и умытый, напудренный и надушенный. Когда он, здороваясь, подошел к шкиперу, суровый моряк измерил глазами его безупречно щегольскую фигуру.
— Господин маркиз, должно быть, в Ниеншанце бал открывать собирается? — спросил Фриц Бельман, и по жестким чертам его проскользнуло подобие усмешки.
В самом деле, внешность молодого маркиза для морского путешествия была, пожалуй, слишком «салонная». Красивое, беззаботное и выхоленное, как персик, лицо его, в меру теперь осунувшееся от долгого поста, было обрамлено широкополой пуховой шляпой и напудренным, в длинных завитках париком. Повязанный вкруг белой, как кипень, шеи кружевной шарф ниспадал изящно-небрежным бантом на пышные брыжи сорочки. Голубой шелковый кафтан поверх нежно-розового камзола свободно облегал не по летам полный стан, за пять последних недель также сделавшийся явно стройнее. Палевые шелковые чулки и остроконечные лаковые башмаки с перламутровыми пряжками завершали образцовый наряд — наряд новейшего парижского петиметра.
— А герр капитан заказал уже музыкантов? — незлобливо отшутился Иван Петрович. — Впрочем, человек мой сейчас говорил мне, что мы до завтра не двинемся уже далее?
— Где же двигаться, коли ночь на носу?
— Так накормите меня по крайней мере, Христа ради, а то с Любека я, видите, как скелет, отощал.
— Гм, довольно плотный скелет… — проворчал Фриц Бельман и окликнул проходившего мимо корабельного прислужника. — Эй, стюард! Чашку кофе господину маркизу, да погляди-ка, не найдется ли там, в камбузе, еще чего посытнее.
Вскоре Иван Петрович сидел на складной табуретке за небольшим столиком, вынесенным для него стюардом на палубу, и с редким аппетитом уписывал наскоро изготовленную в камбузе яичницу с солониной, запивая ее горячим кофе и пенистым пивом. Молодой человек, впрочем, не был равнодушен и к красотам природы и, утоляя первый голод, в то же время с удовольствием озирался то на далекое взморье, так и искрившееся в лучах догорающей зари, то на лесистый берег Мусмансгольма, где среди яркой зелени белоствольных берез чрезвычайно эффектно выделялись освещенные заревом заката желто-бурые стволы темно-зеленых сосен.
Но одиночество ему скоро прискучило и, потребовав себе у стюарда бутылку рейнвейна, он попросил шкипера «сделать ему компанию». Тот не отказался и довольно снисходительно прислушивался к веселой болтовне маркиза, сам только изредка поддакивая ему односложным «гм», но тем чаще прикладываясь к своему стакану.
— Эге, да у вас тут и музицируют? — заметил вдруг Спафариев. — Вон и огонек светится. Что там такое?
И точно: сквозь прозрачные сумерки летней ночи, в отдалении, вверх по течению Большой Невки приветно мерцал огонек, сквозь невозмутимую ночную тишину призывно долетали какие-то странные, жалобно дрожащие звуки струнного инструмента.
— А там известная загородная гостиница — besokarehuset, — пояснил Фриц Бельман, выливая в свой стакан из бутылки последние капли рейнвейна.
— Но играют-то на чем? Арфа не арфа…
— Это кантеле — финская народная не то гитара, не то цитра о четырех струнах.
— Любопытно бы, право, взглянуть! Я сам тоже по малости бренчу на гитаре. Чу! Никак и поют?
К заунывному дребезжанию кантеле, действительно, присоединился теперь высокий тенор. Мелодия была до крайности проста и однообразно повторялась, но звучный голос певца искупал этот недостаток. Когда замер последний звук песни, послышались одобрительные возгласы.