Двадцать четыре личные лошади Августа в локонах и чубах все были одинаково покрыты чепраками из кармазинового бархата, богато вышитыми серебром гербами Саксонии и Велтинов, с инициалами короля. За ними сорок мулов имели на себе саксонские цвета, жёлтые покрытия. Они предшествовали двадцати двум каретам, так построенным, что более великолепные и богатые следовали одна за другой до конца. Но собственная карета Августа затмевала их всех. Двенадцать коней серебристой масти, необычайной красоты, так отлично подобранных, точно их одна мать родила, тянули позолоченную карету, возле которой пешими шли двенадцать драбантов, в жёлтом цвете швейцарского кроя.
В шеренге карет тянулись парадные кареты императорского посла и его собственная карета.
Обученные кони, которых вели впереди конюшие, поражали красотой и изяществом, но ничем они были рядом с четырьмя осёдлаными иноходцами, которых вели за каретами. Вся упряжь на них, сёдла, чубы, нагрудники светились дорогими камнями и золотом. За теми шли музыканты с трубами и бубнами. Даже палки, которыми били в котлы, блестели серебром. Они объявляли два отряда саксонских войск, которыми командовал на коне министр, граф Эцк. Иностранный авторамент, обмундирование и вооружение в Польше уже новостью не были, но король Август, выставляя напоказ свои полки, нарядил их с особенной и броской элегантностью.
Гостеприимство требовало, чтобы саксонцев пустили вперёд, а панцирные полки, шагающие за ними, сравнения вовсе не боялись.
На каждого из панов товарищей, составляющих их, стоило посмотреть отдельно, потому что, хоть все они были одеты и вооружены более или менее одинаковым образом, каждый старался фантазией и элегантностью брони, шкурой пантеры, крыльями, золочёнными копьями, сёдлами и упряжью перещеголять других, каждый отличался чем-то особенным.
Некоторые простые рядовые шеренги поднимали на себе тысячи, а с лица и фигуры скорее были похожи на командиров, чем на солдат. Самые большие имена, самая лучшая кровь Речи Посполитой шла гордо в этих шеренгах.
С ними и за ними по большей части на конях ехали сенаторы, воеводы, каштеляны, высшие урядники, каждый вёл с собой отряд побольше или поменьше. Денбский, епископ Куявский, тот, делом которого была, можно сказать, элекция, ехал с епископом Сандомирским, предшествуя коронному маршалку Любомирскому, который нёс в руке тот маршальский жезл, весь напичканный бриллиантами, уже заранее объявленный как драгоценность, приготовленный на королевские деньги.
Следом за Любомирским ехал элект и на него обращались глаза всех, изучая в нём будущее, которого он был тут представителем.
Август в этот день, по совету епископа, для завоевания себе сердец оделся по-польски. Под ним шёл конь снежной белизны, великой крови, норовистость которого укрощала сильная рука короля. Саксонский курфюрст был ещё во всём блеске юношеской красоты. Его покрывало облачение из парчи, подбитое горностаями, наброшенное на голубой жупан, который светился огромными бриллиантовыми пуговицами. Ими также были увешаны и обшиты шляпа, сабля, ремень, седло, удила и упряжь коня, на которой бриллианты блестели попеременно с большими рубинами. Над ним балдахин из алого бархата несли шесть советников города, а стражу вокруг представляли трабанты в жёлтых швейцарских цветах.
За королём ехал епископ Пашевский и многочисленное польское духовенство, капитулы, каноники прелаты, далее урядник двора курфюрста, неотступный Пфлюг, генерал граф Траутмансдорф, конюший В. фон Телау, полковник трабантов и личная королевская гвардия, королевские кирасиры и т. п.
Саксонская пехота, расставленная с обеих сторон дороги, несла охрану вплоть до замка. Не оставили навьюченных верблюдов в Лобзове, потому что их вьюки, должно быть, содержали таинственные, сказочные сокровища, которые Август обещал рассыпать в Польше.
Всё это вместе взятое, хоть старались, чтобы занимало много места и тянулось длинным хвостом, могло ослепить роскошью, но тех, что помнили старые времена, поражало скупое участие родины… отсутствие многих семей и многих главных сановников. Те, которые до сих пор облика короля не видели, всматривались в него, желая из него пророчить будущее.
Могло оно показаться лучезарным, так как этот день был днём триумфа, а его послушное лицо сохраняло веру в себя, спокойную, важную, величественную. Мягкая улыбка, как бы полная доброты, нисходила с губ и притягивала сердца.
Многие помнили великолепную фигуру Собеского и невольно навязывалось сравнение. Более молодой Август не имел на себе величия героя Вены, но элегантностью и кокетливым обаянием его обгонял.
Эта чарующая мягкая улыбка, которая в нём подкупала, никому не выдалась тем, чем была в действительности, – надетым украшением на этот день, манящая, под которой было напрасно искать сердца. В простоте своей всегда склонные к принятию с доброй верой того, что говорило их сердцу, поляки шептали: «Добрым будет… щедрый… мягость из его глаз смотрит, а при великой силе может ли быть более желанным?»
Таким образом, все радовались…
На рынке с горстью великополян стоял вовсе ничем не выделяющийся стольник Горский. И он прибыл сюда, чтобы что-нибудь предсказать из аспекта електа, как выражался… Выбрали ему такое место, чтобы удобно и свободно мог лицезреть Августа. Уставил также на него глаза с такой силой, что на себя обратил королевский взгляд… Этот взгляд, должно быть, поразил проезжающего электа, смело и упорно он влезал как бы в глубины его души.
Горский, отталкиваемый острым взглядом Августа, не отступил перед ним. Два этих изучающих взгляда боролись друг с другом, и гневные глаза короля с некоторым нетерпением отвернулись в сторону.
«Он плут и комедиант!» – отозвалось в душе стольника, который отпихнул эту навязчивую мысль.
Незаметно, словно нагрешил этим, он ударил себя в грудь и шепнул: «Прости меня, Господи! Грешно, может, осуждаю то, чего не знаю. Parce domine».
– Ну что, пане стольник? – раздался сбоку голос сопровождающего его Моравского.
Горский обернулся к нему с грустным выражением лица. Казалось, Моравский требовал приговора для этого короля, которого первый раз видел.
– Ну что, пане стольник, король? – повторил Дзиержикрай Моравский.
– А вам, пане староста, как кажется? – ответил вопросом на вопрос Горский.
– Красивый, хоть рисовать! – воскликнул староста.
Наступила короткая пауза, Горский задумался и с конём приблизился к Моравскому.
– Учили вас отцы иезуиты в школах истории животных? – спросил он после раздумья.
Моравский рассмеялся.
– Мало что… – сказал он.
– Ну, тогда жизнь даёт вам то наблюдение, – сказал стольник холодно, – что самый злой и самый опасный зверь одевается в самую красивую одежду. Нет более прекрасных цветов радуги, чем шкура змеи, меняется и золотится хамелеон, красивые тигр и леопард…
Моравский слушал в недоумении.
– Значит?.. – вставил он.
– Я никаких выводов из этого не делаю, – закончил Горский. – Не знаю, откуда это мне в голову пришло, может, от тех леопардовых шкур, которые наши панцирные имели на плечах.
Моравский не спрашивал больше.
– Хочешь, пане староста, зайти ко мне на бигос? – вставил, отступая с конём назад, стольник. – Очень прошу. В замке, по правде говоря, нас ждут тефтели, но я туда не поеду.
– Я же не из-за тефтелей, упаси Боже, – рассмеялся староста, – но чтобы ближе узнать нашего будущего пана, должен ехать в замок.
– А как же вы с ним поговорите? – спросил с ударением Горский. – По-польски же он не знает ни слова, по-латыни, как я слышал, не много знает, а как у вас обстоит дело с немецкой и французской речью?
– Кое-как, – рассмеялся Моравский, – что не мешает присмотреться к нему издалека.
Горской поклонился и отъехал к Халлеровской каменице.
В её воротах стоял Витке, жадно ловя слова и выражение лиц, он сам весело был расположен.
Более долгое пребывание в Кракове уже ему полностью развязало уста, понимал и говорил на сносном польском языке, выдавая себя за силезца. С большим почтением он приветствовал стольника, потому что научился его уважать, видя, как перед ним преклоняются люди.
– Ну что? – спросил Витке, приступая к нему. – Я надеюсь, что курфюрст ни себя, ни корону не опозорил?
– Если бы людей было больше, хотя бы дорогих каменьев меньше, я бы это предпочёл, может, – сказал с ударением Горский и пошёл в своё жилище.
Витке пожал плечами.
Первый раз на протяжении более длительного времени находясь среди чужаков, купец всё отчётливей чувствовал, как могут существовать человеческие общества различной природы, каким разным понятиям они подчиняются и питаются. Человек честный в повседневных делах, аж до мелочей следящий за честностью слов, тут, в Польше, он неустанно сталкивался с непонятными доказательствами легкомыслия в тех же людях, которые безразличным для Витке вещам придавали чрезвычайно большое значение.
Трудно ему было их понять.
Он встречал наивысшую толерантность, соединённую с самой горячей набожностью, неразумное разбрасывание деньгами рядом со спартанской экономией, и наконец в маленьких и незначительных людях, которые никаких сил и влияния не имели, такую горячую заинтересованность общими делами Речи Посполитой, какую где-нибудь в другом месте в самых высших сферах не встречал. Эти противоречия, которые временами вводили купца в ступор, он находил на каждом шагу. Он натыкался на людей, дающих себя подкупить, не делающих тайны из этого, но те же самые люди за некоторой границей, которую себе начертили, становились несломимыми и ничем себя задобрить не давали.
Витке тут должен был изучать нового человека, которого не знал в Германии, понял уже из короткого опыта, что нынешняя Польша распалась на два больших лагеря. Где только с образованием и презрением к старому обычаю втиснулась западная цивилизация, там мораль была поколеблена и ослаблена; где господствовало суровое старое право, люди с железным стоицизмом сопротивлялись испорченности… Наконец и то должен был себе записать Захарий, что внешняя неотёсанность, грубая оболочка тех, которых он считал варварами, покрывала собой