Женщина из поезда пересекла Рован-авеню. Я медлил. Она подошла к воротам дома двадцать три и открыла их.
Я бросился следом и притаился за черным джипом – таким огромным, что за ним с легкостью укрылся бы и слон. Чуть передвинулся, и теперь мне стало видно маленькое крылечко, на котором остановилась незнакомка. Она закрыла зонт и поставила его на пол рядом с дверью.
Над крыльцом горел фонарь, и казалось, что женщина стоит на крошечной сцене. Она оглянулась через плечо, и я увидел ее ярко-белое лицо, будто составленное из острых углов и теней.
Дверь открылась. На пороге стояла Мэри. Она успела переодеться в темно-синее платье.
– Джанин, – сказала Мэри. – Джанин.
Они обнялись, но объятия эти были отнюдь не дружескими.
– Мне так жаль, – продолжала Мэри. – Представляешь, он взял мой телефон.
– И теперь он знает?
– Наверное, прочел сообщения. Но ты заходи.
И Мэри увлекла гостью внутрь. При этом она лучезарно улыбалась. Дверь захлопнулась.
Я закрыл глаза. Капли дождя стучали по черной блестящей крыше джипа. Где-то на Мортлейк-роуд просигналила машина. Приглушенно гудели моторы, шелестели о влажный асфальт шины. В каком-то доме неподалеку на мгновение приоткрылась дверь, и до меня донеслись звуки фортепиано – звуки грустнейшей на свете мелодии.
Закрыв глаза, я слушал долгую сонату мертвецов.
Дэвид БеллПуть одиночки
Отец умирал медленно.
Всю жизнь он был здоров как бык, но, едва ему перевалило за шестьдесят, заболел редким неврологическим расстройством, которое постепенно его убило. Сначала у него отнялись ноги. Вскоре он уже не мог самостоятельно одеваться и принимать пищу, а затем и вовсе оказался прикован к постели и вынужден лежать в подгузниках для взрослых. Их несколько раз в день меняла сиделка, без лишних церемоний умело переворачивая больного с одного бока на другой.
Глаза отца оставались умными и проницательными. Мы прекрасно знали, что разум не покинул его. Лишь тело понемногу выходило из строя, словно электроприбор, у которого садились батарейки. У отца будто бы кончался завод, и все жизненные процессы медленно останавливались, по мере того как он терял способность двигаться и контролировать себя.
В конце концов он утратил и дар речи.
На несколько месяцев его голос превратился в хриплый шепот. Любое слово давалось с огромным трудом. Даже простые слова вроде «да» стоили ему пяти минут времени и множества драгоценных сил, которых у отца и без того оставалось мало.
Я навещал его куда реже, чем следовало бы. Жил я в четырех часах пути, в маленьком студенческом городке посреди Кентукки, и вел в местном университете курс американской литературы для ленивых и безразличных ко всему подростков из среднего класса. В целом работа мне нравилась, и я постоянно использовал свою занятость как оправдание, чтобы лишний раз не ездить к отцу и не видеть, как он умирает на больничной койке. По правде же, я просто не знал, чем ему помочь. Даже когда отец был здоров и разговаривал нормально, мы не часто общались. Наши политические взгляды расходились; он узнавал последние новости по «Фокс ньюс», а я – по «Эм-эс-эн-би-си». Он всю жизнь был деловым человеком и торговал автомобильными запчастями по всему Ржавому поясу, я же всегда хотел жить в башне из слоновой кости, то есть проза бытия меня мало волновала.
Наши литературные предпочтения также не совпадали. Темой моей диссертации был Фицджеральд, в частности «Великий Гэтсби». Вкусы отца были куда более заурядными. Он штудировал все, что попадало в списки бестселлеров. Когда я был ребенком, он читал Алистера Маклина и Джека Хиггинса. Затем перешел на Тома Клэнси и Джеймса Паттерсона. Книги с большими яйцами, как говорила моя бывшая жена – преподаватель английского языка. Книги с большими яйцами.
Самым любимым жанром «книг с большими яйцами» у отца был вестерн. Он обожал ковбойские романы, саги о жизни на Диком Западе – словом, главное, чтобы много стреляли. Он читал Макса Брэнда, Уилла Генри и Люка Шота. Любимцем отца был Луис Ламур. Отец прочитал все его произведения, когда-либо издававшиеся. Он регулярно их перечитывал и приобретал по нескольку экземпляров одной и той же книги. Зачитав том до дыр, он брал такой же и читал снова и снова. Для человека, выросшего в Вермонте, прожившего почти всю жизнь в Огайо и ни разу не выезжавшего западнее Миссисипи, такое поведение было необычным.
Поэтому книги мы тоже не обсуждали.
Но я слышал его самые последние слова.
Это случилось примерно за три недели до его смерти. Я пожаловал к нему с редким визитом. В университете начались осенние каникулы, и мать постоянно названивала мне, намекая, что старику недолго осталось. Она использовала для этого выражения вроде «Что ж, твой отец уже не так бодр, как прежде» или «Ну, теперь нам остается только ждать». Я все понял. Мама хотела, чтобы я попрощался с ним.
Я приехал. Вошел в родительскую спальню, где был зачат и где теперь стояла широкая больничная койка. Под одеялом отец казался маленьким и напоминал больного ребенка. Он потерял добрых шестьдесят фунтов и выглядел бледной тенью самого себя в прошлом – силуэтом без объема и массы.
Присев рядом, я взял его за руку. Ощущение было неприятное. У отца была привычка регулярно теребить руками подгузники и даже стаскивать их. Не знаю, делал ли он это потому, что ему было неудобно, или просто не мог смириться с тем, что ему приходилось их надевать. Как бы то ни было, его руки постоянно елозили под одеялом. Я никогда не видел на них ничего ужасного, но все равно думал – не вляпаюсь ли я в фекалии или что похуже? Поэтому после каждого визита к отцу я тщательно мыл руки.
Старик посмотрел на меня. Его глаза, как и мои, были голубыми. Чуть водянистыми, но ясными и умными. Не было никаких сомнений, что на меня смотрит мой отец – Джозеф Генри Кертвуд. Он был в здравом уме, это я знал наверняка.
– Папа, как самочувствие? – спросил я.
Он не ответил. Я сказал, что ему не обязательно отвечать и тратить на это лишние силы, если он устал. Не знаю, впрочем, на что еще ему могли понадобиться силы, – и думаю, отец тоже не знал. Мои слова были формальностью, желанием нарушить царившее в доме молчание – тишину, в какую обычно погружается дом, где находится умирающий.
Мама встала у меня за спиной.
– Дон, сынок, расскажи отцу об университетских выборах, – как всегда жизнерадостно сказала она. – Джо, наш Дон теперь штатный преподаватель!
– Я думал, ты хотела, чтобы я сам ему это сообщил, – проворчал я.
– Не дуйся, – сказала мама. – Расскажи ему.
– Ладно, – ответил я. – Хуже не будет.
Я повернулся к отцу. Действительно, от моего рассказа хуже не будет. Вот только мои успехи отца ничуть не волновали, да и меня самого тоже. Невеликое достижение – получить постоянную должность в общественном учебном заведении средней руки. Всего-то нужно было опубликовать несколько статей, выступить на паре конференций, не опаздывать на встречи и не упиться вдрызг на вечеринке для преподавательского состава кафедры. Мою кандидатуру одобрили единогласно, не принимая в расчет наш развод с Ребеккой. Да что там – Ребекка сама за меня проголосовала.
Что ж, такой повод для разговора – лучше, чем ничего. Я чувствовал себя как ребенок, принесший родителям аттестат, в котором четверок больше, чем троек.
– Папа, меня приняли в штат, – сказал я. – Я теперь доцент.
Отец пожал мне руку.
Я решил, что так он поздравляет меня, и произнес:
– Спасибо.
Он пожал руку снова, сильнее и настойчивее.
– Ну, – добавил я, – меня выбрали единогласно…
На этот раз он не столько сжал, сколько потянул руку, едва не стащив меня со стула. Я удивился, что у старика осталось столько сил.
– Папа, в чем дело?
Теперь он не стал ни сжимать, ни тянуть. Его лицо напряглось и побледнело, плечи еще плотнее вжались в матрас, и казалось, что отец стал еще меньше.
Губы его пошевелились, но он не произнес ни звука.
– Папа, в чем дело? – повторил я.
– Может, он пить хочет? – предположила мама. – От таблеток его всегда мучит жажда.
– Хочешь пить? – спросил я, прекрасно понимая, что дело не в этом.
Голова отца едва заметно, буквально на четверть дюйма, сдвинулась.
– А чего хочешь? – Я привстал со стула.
Губы отца вновь пошевелились.
– Он пытается что-то сказать? – спросила мама.
– Не знаю, из-за твоей болтовни ничего не слышно.
– Хватит дерзить маме!
– Тсс.
Я склонился над койкой и почти прижался ухом к губам отца, чувствуя кожей его горячее, влажное дыхание. Дыхание умирающего. Ему оставались считаные недели.
Казалось, что момент упущен и отец уже ничего не скажет, сколько бы я ни старался.
Но тут он произнес одно слово. По крайней мере, мне так показалось.
– Удивил.
Через три недели отца не стало.
Пока он умирал, у нас было время подготовиться. В день его смерти я спросил маму по телефону, нужна ли ей помощь, и она ответила, что нет.
– Я уже обо всем договорилась, – сказала она. – Просто приезжай на похороны.
В трубке послышалось шуршание, а затем – треск, будто что-то порвалось.
– Мама, как ты? – спросил я.
– Я?
Она не ожидала от меня такого вопроса. Подозреваю, что она слышала его от многих людей за эти несколько лет, прошедшие с того времени, как заболел отец, – и особенно перед его неминуемой смертью.
– Кто же еще? Мама, как ты? Держишься?
– Все хорошо, – ответила она, и я снова услышал, как что-то рвется. – Разбираю вещи твоего отца. Начала… заранее. Несколько коробок уже вынесла, но никак не могу отделаться от мысли, что это неправильно. Складывать его вещи, пока он еще… был здесь. Но работы непочатый край.
Может показаться, что моя мать была чересчур практичной или даже бесчувственной, но это не так. Да, она даже в самые трудные минуты сохраняла спокойствие, но это не мешало ей быть заботливой. Когда я был маленьким, она постоянно читала мне книги и всячески поддерживала мое желание учиться и учить. Она была и по-прежнему остается прекрасной матерью. Что же касается их отношений с отцом… Скажем так, они не любили друг друга по-настоящему. Они были друзьями, сожителями, партнерами в прямом смысле слова. Они вместе воспитали сына и плыли по течению в одном направлении. Но любви между ними не было. Думаю, что мама воспринимала уход папы как завершение одного периода жизни и начало другого. Когда она позвонила, чтобы известить меня о его смерти, то просто сказала: «Он ушел».