оисходит в двух океанах, на самом деле представляет собой приключение подсознания, разыгрывающееся в ночи души. И эта книга, которую читатель, руководствующийся риторической культурой, может посчитать убогой и незавершенной, открылась с противоположной стороны, как тотальная завершенность грезы, проникнутой необычайным единством. С этих пор я стал считать «Пима» одним из шедевров Эдгара По. На этом примере я особенно отчетливо понял важность новейших методов чтения, которым помогает вся совокупность новейших психологических школ. Как только начинаешь читать литературное произведение, пользуясь новыми средствами анализа, проникаешься весьма разнообразными сублимациями[132], которые способствуют сопряжению отдаленнейших образов и обеспечивают свободный полет воображения по разным направлениям. Классическая литературная критика тормозит все виды этого полета. В своих притязаниях на инстинктивное психологическое знание, на врожденную психологическую интуицию, которой невозможно обучиться, она объясняет создание литературных произведений обветшалыми психологическими переживаниями, замусоленными и закрытыми. При этом она просто-напросто забывает о поэтической функции, чьей ролью и является придание новой формы миру, который существует поэтически лишь тогда, когда непрестанно воссоздается воображением.
Но вот удивительная страница, на которой ни путешественник, ни географ, ни реалист не узнают земную воду. Остров, где есть эта необычайная вода, расположен, согласно данным рассказчика, «в 83°20′ южной широты и 43°5′ западной долготы». Вода эта служит питьем всем туземцам этого острова. Герои отправляются узнать, утоляет ли она жажду, может ли она, подобно воде из великой поэмы об Аннабел Ли, «утолить любую жажду».
«Из-за внешнего вида этой воды, – сообщается в повествовании, – пробовать ее мы отказались, предположив, что она испорчена; и лишь спустя немного времени нам стало понятно, что внешне все реки и ручьи всего этого архипелага выглядят именно так. Я буквально не знаю, с чего начать, дабы дать ясное представление о природе этой жидкости; а описывать ее я не могу, не впадая в многословие. Несмотря на то, что эта вода стремительно стекала со всех склонов, подобно любой обыкновенной воде, – все же, за исключением мест крутого ее падения и водопадов, она нигде не производила внешнего впечатления привычной прозрачности. И, тем не менее, должен сказать, что она была столь же прозрачной, как и всякая из существующих на земле известковых вод, а если чем-то от них и отличалась, то разве что по внешнему впечатлению. На первый взгляд, и в особенности там, где наклон не слишком ощущался, она слегка напоминала по консистенции густой раствор гуммиарабика в самой обыкновенной воде. Но это было лишь наименее примечательным из ее необычайных свойств. Бесцветной она не была; и ей невозможно было приписать какой бы то ни было однородный цвет, все время струясь, она являла взору все оттенки пурпура, а также непрерывно меняющиеся переливы и отблески шелка… Набирая полные тазы этой воды и давая ей отстояться и принять горизонтальный уровень, мы замечали, что вся масса этой жидкости состояла из определенного количества ярко выраженных прожилок, каждая из которых была окрашена в свой цвет; что прожилки эти не перемешивались между собою; и что связь между частицами этих прожилок была абсолютной, а между соседними прожилками – не абсолютной. Когда внутрь бороздок вонзали острие ножа, вода над острием мгновенно закрывалась, как бы затягивая рану; когда же нож убирали, все следы, оставленные лезвием, немедленно исчезали. Но если лезвием тщательно разрубались две прожилки, то происходило полное их разделение, и силы сцепления сразу выправить его не могли. Феномены, связанные с этой водой, определенно образовали первый круг той длинной цепи явных чудес, которым, в конце концов, суждено было окружить меня»[133].
Г-жа Мари Бонапарт не преминула процитировать эти две необычайные страницы. Она приводит их в своей книге, уже разрешив проблему доминантных фантазмов, направлявших рассказчика. И без обиняков добавляет: «В этой воде нетрудно распознать кровь. Идея жил выражена тут совершенно недвусмысленно, а что касается земли, „которая существенно отличалась от всех, на которых до сих пор побывали цивилизованные люди“ и где все, что ни заметили герои, является „незнакомым“, то она, как раз наоборот, прекрасно знакома каждому: это тело, чья кровь, еще до молока, в положенное время кормит нас, тело нашей матери, служащее нам приютом в течение девяти месяцев. Скажут, что наши интерпретации монотонны и непрестанно возвращаются в одну точку. Но в этом виноваты не мы, а человеческое подсознание, черпающее из собственной предыстории вечные темы, поверх которых оно впоследствии вышивает тысячи разнообразных узоров. И тогда что же удивительного в том, что под арабесками этих вариаций всегда всплывают одни и те же темы?»[134]
Мы посчитали крайне важным процитировать это психоаналитическое толкование во всех подробностях. Оно превосходно иллюстрирует органический материализм, столь активный в бессознательном, как мы уже отмечали во введении. У читателя, изучившего страницу за страницей превосходное исследование г-жи Бонапарт, не возникает сомнений в том, что кровохарканье, унесшее жизни сначала матери, а затем всех женщин, преданно любимых Эдгаром По, наложило отпечаток на развитие подсознания поэта. Сам По написал: «И это слово – кровь – это верховное слово, это слово, царствующее над остальными, – всегда столь полное тайны, страдания и ужаса, – показалось мне тогда в три раза более значительным! О как же этот неотчетливый слог (blood), – отделенный от ряда предшествующих слов, определявших его и делавших ясным его значение, – упал, весомый и леденящий, средь глубокого мрака моей темницы, в самые отдаленные уголки моей души!» («Пим», р. 47). И объясняется это тем, что для таким образом настроенной психики все в природе, что течет тяжело, болезненно, таинственно, подобно проклятой крови, несущей с собою смерть. Когда оценивают свойства неизвестной жидкости, устанавливают некое родство между ней и жидкостью органической. Значит, существует своего рода поэтика крови. Это поэтика драмы и боли, ибо кровь никогда не бывает счастливой.
Тем временем остается место и для поэтики доблестной крови. Поль Клодель одушевляет эту поэтику живой крови, столь отличающуюся от поэзии Эдгара По. Приведем пример, в котором кровь – это как бы вид живой воды: «Любая вода нам желанна; и, конечно, больше воды голубого и девственного моря взывает к тому, что есть у нас между плотью и душою, эта наша человеческая вода, заряженная доблестью и духом, горячая темная кровь»[135].
Вместе с Гордоном Пимом мы, видимо, далеко ушли от интимной жизни[136]: приключениям хочется быть географическими. Но рассказчик, начинающий с описательного повествования, по необходимости окружает его аурой остранения. Значит, ему нужен вымысел; значит, ему нужно черпать образы из собственного подсознания. Так почему же воду, эту универсальную жидкость, тоже не наделить каким-нибудь необычайным свойством? Значит, найденная вода будет водой вымышленной. Вымысел, подчиняющийся законам бессознательного, подсказывает какую-нибудь органическую жидкость. Это может быть и молоко. Но подсознание Эдгара По отмечено особым знаком, и притом роковым: вода соотносится с архетипом. Тут вмешивается сознание: слово кровь на этой странице не встретилось ни разу. Стоит этому слову хотя бы раз прозвучать, как все ополчится против него: сознание отвергнет его с логической точки зрения – как абсурд, с экспериментальной – как невозможность, с интимной – как проклятое воспоминание. Необычайная вода, озадачивающая путешественников, следовательно, должна быть неназываемой кровью, табуированной кровью. Таков ход авторской мысли. А читательской? Либо – что далеко не общая закономерность – подсознание читателя поймет соотнесенность архетипов воды и крови: тогда страница читабельна; «благонамеренного» она может и взволновать; может она и не понравиться, и даже произвести отталкивающее впечатление, что все-таки несет на себе следы вышеуказанной архетипизации. Либо читатель не сможет интерпретировать эту жидкость как кровь: страница теряет всякий интерес; она непонятна. При первом прочтении повести, в годы, когда душа наша «увлекалась позитивизмом»[137], мы не замечали в ней ничего, кроме чересчур несложного авторского произвола. Впоследствии мы поняли, что даже если на этой странице и нет какой бы то ни было объективной истины, то уж субъективным смыслом она обладает. И субъективный смысл с силой притягивает внимание психолога, с опозданием обнаружившего грезы, легшие в основу этого произведения.
Тем временем не видно, чтобы классический психоанализ, урокам которого мы следуем в этой конкретной интерпретации, принимал во внимание всю систему найденных нами образов. И пренебрегает он изучением зоны, промежуточной между кровью и водой, между невыразимым и названным. Как раз в этой промежуточной зоне, там, где выразительность требует «многословия», Эдгар По описывает жидкости, над которыми действительно проводились эксперименты. И отнюдь не подсознанием внушен опыт с ножом, скользящим между жилками необыкновенной воды. Здесь должно быть позитивное переживание «волокнистой воды», жидкости хотя и аморфной, но все же внутренне структурированной; именно такая «вода» непрестанно занимает материальное воображение автора. Итак, по нашему мнению, можно утверждать, что Эдгар По в детстве интересовался различными видами желе и камеди; он замечал, что камедь, сгущаясь, приобретает волокнистую структуру, а между этими волокнами вставлял лезвие ножа. Он написал об этом, так почему бы ему не поверить? Несомненно, работая с камедью и жидкой резиной, он грезил о крови, но именно потому, что он работал с камедью – и еще со столь многим! – он, не поколебавшись, вставил в