Вода и ветер — страница 28 из 49

Настоятель схватился за виски.

– Женщина, – сказал он, – существо уничижённое, слабое и немудрое. Возможно, вы правы, и мы должны скорректировать её судьбу. Нет у вас колбаски?

– Нет. Пост.

– А, – махнул рукой настоятель, – хрен с ним, с постом. За что выпьем?

– За успешное окончание забастовки шахтёров, – предложил Андрей. За окном монашка, путаясь в юбках, стегала хворостиной козу.


Мир – это грязь, считала Марина. Мир ухода – заснеженная грязь. Здесь был очень маленький мирок ухода, где она не могла себе позволить стать даже Терезой Авильской – безусловно, вне всего мира, но всё же личностью. Эта вера не подразумевала становления, она подразумевала только установление тебя у стенки, увешанной картинами отсутствия мира. В этой стране всё, даже духовные институты, усреднено и приведено к одному знаменателю, и всё напоминает очередь, и ничего из ряда вон здесь не должно быть. Потому что даже чудеса здесь – посредственные, на троечку чудеса.

Когда она, проснувшись, поняла, что задыхается, то решила опять закрыть глаза, приняв это за сон: как когда тебе приснился кошмар, и ты, открыв глаза, моментально его забываешь, и только сердце колотится, и в горле комок, ведь только что тебе хотелось закричать, но не получалось. Но это не было сном. Это называлось длинно и по-латыни, заливалось в склянку и продавалось в медицинской академии с в о и м л ю д я м. Конечно, Марина не знала об этом. Она путалась в мыслях и в одежде, и чувство было такое, будто дали под дых, а потом еще и в морду, и под рукой не было ни пропазола, ни даже стакана воды. Она стала молиться, но слова молитвы обрывались и пропадали, и было всё равно, сколько там часов – шесть, семь. И, придя в себя, она думала: какой смысл был приходить в себя?

Она не знала, что её пьяный папочка уже пудрит мозги мамочке по поводу её скорого возвращения. Она знала только, что болезнь была смыслом её жизни, и она не понимала себя вне болезни, впадала в апатию, а теперь её поставили обратно, словно книгу на полку, и она ощутила себя живой.

Живой… Марина потёрла ушибленный локоть. Как она могла подумать, что Бог мог быть не сволочью… или это дьявол, или есть только один… одна… что сочетает обе части, как самодур-начальник, измывается над одними подчинёнными и возвышает других? Её никто не учил понимать Бога иначе, ведь людям, в основном, известна только та часть теологии, что ведёт к непониманию Бога (и пониманию уровня амбиций теолога). Ясно одно: мир опять превращается для неё в сплошное дуло пистолета, а любое помещение, где она есть, – в синтез больничной палаты и газовой камеры. И нет сил и, кажется, возможности ни умереть, ни вылечиться.

Но теперь она выберет то, чего все они, кто окружил, боятся.

Агриппина, сбежавшая от жизни после изнасилования ротой курсантов, по-прежнему боится смерти: у неё в келье, в ящике, белые туфли на каблуке. Мать Евдокия, параноидальная ведьма. Мужчины, подсознательно пытающиеся удержаться в мире путем воспроизведения себя, – но она-то им такого удовольствия не доставит.

Она думала, что уходит от одного мира, а надо было из мира вообще. Воздух опять оттолкнулся от неё, она взялась за спинку кровати, чтобы не упасть. Не может быть?… Слишком хорошо знакомые симптомы. Подозрительно хорошо. Ей здесь нет места. Места заняты. Марина вспоминала, что лечится, кажется, всё, кроме СПИДа и сахарного диабета, но это тезис для особо одарённых, она обычная слабая девушка, и сил у неё хватает только на то, чтобы, ловя остатки воздуха, шептать: «Не хочу, не хочу, не хочу», – и даже рыдать и просить, как последние пятнадцать лет, ей не хотелось.

Она встала и, зажав рот ладонью, чтобы заглушить смех, подошла к столу, вырвала из Библии листок «для заметок» и быстро написала: «Войдите, я повесилась» 42. Так, где ножницы и скотч? Только они, когда войдут, не увидят н и ч е г о. Они увидят. О н увидит.

Впрочем, какая Ему, если Он есть, разница.


7.

Когда было уже поздно, Андрей отошёл к хозяйственной постройке скуривать красивую латиницу на конце сигареты. В стороне от монастырских служб, рядом с пологим, поросшим сиренью обрывом, виднелось маленькое кладбище, на котором не хоронили самоубийц. По горячим следам приехала журналистка из областной газеты и бегала туда-сюда в длинной юбке, которую заставили надеть поверх брюк. Надо смываться, устало думал Андрей, надо смываться, вот только доколоть дрова, а то некоторые могут кое-что правильно понять. И отец Амвросий, с таким же усталым и помятым лицом, пересекал подворье неожиданно решительным шагом. Матери Евдокии нигде не было видно: она сидела в своей келье, и к ней в очередной раз пытался дозвониться отец, ни на секунду не забывавший о газете и позоре.

Настоятель пытался увидеть Агриппину, чтобы хотя бы мысленно сказать ей о том, что в России римляне не построили своих дорог – не дошли, зато позже они дали свою церковь, любая трактовка учения которой (это одно и то же учение, как ни назови) казалась ему сегодня такой же убийственной и долговечной, как оригинал, как всё, к чему прикасался край римской тоги; и вперемешку с этими навряд ли логичными построениями в его голове бился обрывок стихотворения. Он забыл, чьё оно. Когда-то он защитил диссертацию по зарубежной литературе, но долгое последнее время читал только православных поэтов – по крайней мере, они себя так называли. В стихотворении речь шла о другом.

Поэт облакам угрожал в нашем гетто,

Бросал я монетки в ладони поэта

В жестянку, в жестянку, в такт песенке бил я,

И нет меня, нету, а там еще был я,

Где наша дорога свернула к застенку.

Это были стихи нобелевского лауреата, который никогда не курил ни в какой ссылке никакой «Кент».

Но если бы он сказал всё это Агриппине, тоже торопившейся и не успевшей предупредить, она бы могла ответить, что мужчина не позволит женщине ни самой построить дом, ни выйти из построенного им дома. Оттуда могут быть две дороги: одну надо прокладывать самой, спотыкаясь на каждом шагу, а другая – узкая, как веревка.

Дай Бог, по ней можно было бы пройти в рай.


© 1998 – 24. 09. 2002.

Прорубь

Я задержалась в Варшаве в гостях у родственников мужа, в перерыве между семейными сценами разыскивая архивные документы, необходимые для диссертации. Ранним вечером, когда муж и его дядя затеяли диспут на тему «покупать или нет каминные спички», я решила не подвергать свои и без того крепкие нервы еще большей закалке и пришла к учительнице Ирене, наполовину русской, встреченной мной в архиве Дворянского собрания. Она периодически пыталась найти там интеллигентных собутыльников, а говорила, что собеседников: видимо, допилась до того предела, за которым стирается грань между этими, поверьте, неблизкими понятиями.

– Я преподаю историю, – говорила она, – и кому от этого легче?

Ирена жила на первом этаже дома, расположенного в одном из тех прелестных почти что пригородов Варшавы, где во время наплыва туристов безукоризненно чисто и шумно, а во все остальное время – грязно и тихо. Дверь была не заперта. Возле нее паслись кошки и лежали бутылки. В квартире происходило примерно то же самое. Мне, по глупости и близорукости, показалось, что обстановка выдержана в коричнево-серых тонах, а на самом деле здесь просто долго не мыли окна, а ковер и обои давно и старательно залили вином. Я прошла в подобие гостиной, не встретив по пути ни намека на совок и веник.

Почему-то я сразу обратила внимание на серию брошюр о борцах за национальную независимость, стоящую за стеклом шкафа на нижней полке. Преимущественно молодые лица на обложках и, как обычно, никому не известные фамилии авторов. Книги, казалось, были выставлены так демонстративно, будто Ирена собиралась писать об исторической роли всех этих юнцов диссертацию.

Я бы сказала: бросилась в глаза, – но внешность девочки на одной из обложек была как раз неброской, как говорят умные люди, «ничего нет, но что-то есть». У нее, насколько можно было судить по черно-белой фотографии, были светлые волосы и глаза. Нос был немного широковат, подбородок резко очерчен, но глаза были так хороши, что я назвала бы их семитскими, не будь вышеуказанный типаж откровенно славянским; а не будь девочка борцом Сопротивления, я бы подумала, что она умеет смотреть только грустно. «Тодора Лесневская», – было написано там, и автор: черт-те кто. Я начала листать, не понимая.

– Вранье, – сообщила Ирена. Она пришла из магазина с сумкой пива. – Это как у вас пишут о пионерах-героях. Жития, короче, святых.

Трагически погибла в 19 лет, разбирала я мелкий польский шрифт, когда стало известно о том, что она распространяла листовки. Немцы схватили ее на улице, вместе с другими антифашистами посадили в автобус, отвезли на опушку леса и расстреляли.

Ирене было хорошо за тридцать. Ее каштановые волосы поблекли и спутались. Они лежали на плечах, как грязный снег на крыше сарая.

– И обо мне там ни слова! Будто я не имела к этому делу никакого отношения. Я любила, – сказала Ирена с упреком, – любила ее по-своему, бедную девочку.

– Скажи, – попросила я, когда мы сели закусывать бутербродами с сыром, – какое же участие ты принимала в событиях сорок пятого года?

– Непосредственное, дорогая. Я могу рассказать тебе историю, отличную от официальной, как кошка от собаки. Слушай, пока я не забыла русский язык.

Тодора была наполовину болгарка, а, по-моему, южные славянки по характеру определенно слабее восточных. Я бы на ее месте не стала себя так вести. Да, написано, что она – героиня Сопротивления, но и на заборе ведь написано кое-что, а что на самом деле – один Бог знает.

Да и что она такого делала, не бросалась же под танки с гранатами в зубах и не отстреливала врагов по одному, а тем более – группами. Не таскала на себе раненых с поля боя – может, потому, что никакого поля там не было, один лес, и то – только когда ее вывели из автобуса, как написано идиотом в дрянной книжке. Поэтому я могу оспорить железобетонность ее характера. К тому же, я ее знала. Эта дрянь стоит как память, сама-то я не умею написать о моей девочке.