Слушай, пока я не напилась.
Мы переехали, когда мать вышла замуж за поляка. Она была токарем второго разряда, но здесь ей пришлось освоить сельскохозяйственную сферу, потому что после развода муж из милости дал ей денег, которых хватило на приобретение в рассрочку грязной развалюхи в поселке неподалеку от Лодзи. Дом был в таком состоянии, что его не довели бы до ума и более опытные плотники, чем мы с матерью. Но она завела коз и доказала всем, что не стоит падать духом.
В это время началась заваруха. Люди из деревни уходили и не возвращались. Приходили другие – почти отовсюду, и с их слов было ясно, что в ближайшие несколько лет мы не увидим ничего хорошего.
Осенью, после долгого ливня, я смотрела в окно, как бы коза не выдернула колышек, к которому была привязана. В этот день в деревню, где все сидели и боялись, пришла женщина с тремя детьми. Фашисты гнали ее двое суток по болоту после того, как нашли якобы в сенях оружие. Это мы потом узнали от старшей дочери, которая вскоре умерла. Я сказала: ее мать пришла, но на самом деле у нее уже не было сил идти. Сосновые иглы и комары довели ее лицо до неузнаваемости. Старшая дочь, ей было тринадцать лет, тащила двух младших, мальчика и девочку, у нее не хватало рук тащить мать. Когда они вышли из леса и увидели деревню, мать упала и поползла, раздирая колени и остатки платья, а в деревне даже не залаяли собаки, потому что были застрелены или запуганы. Около нашего дома женщина упала в грязь перед скотным двором, и дочь не поверила сразу, что она умерла. Мы похоронили обеих на опушке леса, потому что ближайшее кладбище было в двадцати километрах и разгромлено немцами.
Младшую девочку звали Тодора. Она молчала трое суток после того, как ее мать зарылась лицом в грязь перед скотным двором, а потом привыкла, потому что было такое время, но ее трясло при запахе гнилой соломы и сырой земли.
Мать попыталась одеть и накормить детей, хотя нам самим было нечего есть и не во что одеваться. Отец Тодоры погиб на фронте, а в Варшаве жила тетка, с которой до войны мать девочки была в смертельной ссоре, так то – до войны; но путь в город был отрезан. Так прошло два года.
По соседству с нами жила семья дворянского происхождения – их сюда сослали, отобрав, разумеется, всё. Отец пахал, а мать днем и ночью была в истерике. Она таскала воду и колола дрова, проклиная всё на свете. Был у них сын, Фредерик, хорошенький мальчик; когда ему было тринадцать, Тодоре было двенадцать. Мне Тодора давно уже была как младшая сестра (я на шесть лет ее старше), и я следила за ней, как раньше – за козами. Они вместе ели суп из картофельной кожуры, и Фредерик рассказывал истории, вычитанные раньше из книжек; тогда горела керосиновая лампа, и я шила Тодоре новую одежду из моей старой. Она, конечно, по-детски влюбилась в этого худенького мальчика с изогнутыми ресницами, а его родители, идиоты, в навозе по колено и с ножом у горла проповедовали высокий снобизм. Дочь вшивой эмигрантки, говорили они (а сами тайком воровали картофельную кожуру у вшивых эмигрантов).
Однажды зимой мать зашла к врагам народа, чтобы вытащить оттуда Тодору, которая целовалась за печью с Фредериком, и увидела свои соль и сахар.
– Вы украли у меня соль и сахар! – сказала она.
Тодора сразу выбежала навстречу и закричала, что это она отнесла, потому что соседям нечего есть. Пришла мать Фредерика со льдом в ведрах и измученными глазами и заявила, что соль и сахар – ее, а будь ее воля, она бы здесь не сидела.
У них не осталось денег на эмиграцию, потому что папаша проиграл лишние деньги в карты.
– Тодора, – ругала я ее, – твой брат лежит в горячке!
– Но, Ирена, я пришла к ним в избу и увидела пшенную кашу, совсем немного и без соли, потому что у всех в деревне соль на счету. Я не знаю, что сделаю, если он умрет от голода. Я его недостойна, Ирена, он потомок графов, и его родители жили в самой Варшаве. Если коммунистов побьют, Фредерику вернут его поместье, и мы больше не увидимся, но, может быть, он вспомнит, что я старалась ему помочь.
Она выпалила всё это единым духом.
– Неравноценный обмен, – сказала я. – Графский титул на соль и сахар. Много хочешь, деточка.
Тодора подумала и сказала с недетской серьезностью:
– Но без графского титула человек может прожить, а без соли – нет.
И если бы я могла ей еще что-то сказать.
А на следующий день в деревню пришли немцы. Они были милосердны: сначала закололи всю скотину, выпили припрятанную старостой водку и почти успокоились, но кто-то, боясь возможной расправы, донес на дворян, чтобы вся сила злости пала на них, а народ обошла стороной. Мы прятались у кузнеца, а родители Фредерика не успели спрятаться.
– Утопили! – кричала наша соседка-вдова через несколько часов. – Утопили! В проруби.
Всю семью отвели к реке и там понуждали родителей в чем-то признаться, должно быть, в шпионаже и подрывной деятельности. Чтобы выбить у отрицавших вину признание, сына опустили в прорубь с головой и держали, пока он не захлебнулся. Отца и мать они, поглумившись, всё же расстреляли. На следующее утро в деревню вступила Красная Армия. Снег сыпал бриллиантовые искры, а солдаты были в грязных обмотках. Но я была так счастлива и встретила их так, будто гвардия английской королевы в алых мундирах с позументами пришла вытаскивать меня из этого кошмара.
Дело близилось к победе русских. Теперь я не боялась, что меня на каждом углу может изнасиловать немец. Теперь это мог сделать еще и русский. Солдаты братались и пили крепкую желтоватую водку местного разлива, какую могут пить только солдаты или сумасшедшие.
Теперь мы могли уехать и поселиться в Варшаве у Тодориной тетушки: я, моя мать, Тодора и ее брат. Я поступила в учительский институт, дети – в школу. Я подрабатывала уроками и не выходила замуж, потому что чувствовала себя чужой. Люди казались, с одной стороны, упрямыми и злыми, с другой – чрезмерно гибкими, а посткризисный период превратил их всех в больных неврастенией. Я тогда еще не пила, хотя уже недолюбливала своих драгоценных учеников, годящихся скорее в клиенты психбольницы.
Тетушка Анна жила на свою пенсию и пенсию мужа, героя двух войн, и какую-то ренту. Благодарная нам с матерью, она принимала меня, во-первых, как родную племянницу, а во-вторых, как родную племянницу, от которой рано или поздно нужно будет избавиться. Тодора же пользовалась ее неограниченной любовью и кошельком. К шестнадцати годам она превратилась не в красавицу с греко-римским профилем, но в очень обаятельную девушку, живую, подвижную, словно забывшую о том, что было; но такое было время, подобное случалось со многими, и забывать приходилось, как приходится забывать с годами собственное детство, неотделимое от площадной брани учителей и жуткого холода в неотапливаемом классе. Она редко читала книги и ни словом не упоминала о Фредерике. Я думала, что это обычная реакция психики, вытесняющей память о потрясении, или в галерее пережитых ужасов прорубь занимала место, равное с остальными, отошедшими на второй план.
После школы Тодора не торопилась продолжать обучение. Вызывая негодование тетушки, она работала билетершей в кинотеатре, а по воскресеньям старый двухэтажный дом оккупировала рабочая и не очень рабочая молодежь. Тодора сильно увлекалась танцами и всю эту ораву притаскивала из ближайшего Дома культуры, где вскоре стала вести танцевальный кружок, на занятия в котором по вечерам убегала в модной юбке по колено и белых туфлях-лодочках, рекомендованных для ношения одним из авторов журнала «Кобета и жице» 43. Я, обожающая польский язык, мысленно переименовала это издание в «Копыта и жопу». Однажды я взяла его с Тодориного столика и обнаружила между страницами небольшой плотный лист бумаги. Товарищи, было написано там. Освободим страну от коммунистов. Выступим за эмигрантское правительство и Армию Крайову 44. Долой коммунистическую идеологию, и т. д., и т. п.
– Тодора, – в ужасе спросила я, – что ты делаешь?
Она возмутилась^
– А что, мы должны терпеть на улице оравы русских, приезжающих сюда, как в бесплатный публичный дом? А потом читать газеты, которые врут, врут, врут?!
Я решительно встала.
– Тебе всего восемнадцать лет, ты не понимаешь, во что ввязываешься. Властям выгодно стравливать два родственных народа. Ты знаешь, что вы все – как зерна в кофемолке, ручку которой вот-вот повернут?
– Этих поганых коммунистов рано или поздно прогонят, и всё будет, как раньше, – сказала Тодора. Она стояла передо мной в белом платье и туфлях-лодочках, похожая на отважную партизанку, как я – на английскую королеву.
– Всё будет или не будет, как раньше, независимо от нашего с тобой вмешательства.
– Меня это не устраивает. Я должна что-то делать, иначе я сойду с ума.
– Так сделай прическу или салат! От этого, ей-Богу, будет больше пользы и меньше проблем.
– Ирена, – сказала она, смеясь, – не лезь в чужую политическую деятельность. Займись лучше собственной личной жизнью. Хочешь, я найду тебе на танцах какого-нибудь молодого врача или инженера, который поможет тебе избавиться от твоего менторства?
А ей тем временем жизнь подыскала законного жениха – широкоплечего моряка, который не пил, не курил, но раздражал своей упертой односторонностью любого мало-мальски соображающего человека. Семья и карьера в его понимании должны были быть такими, какими они должны были быть в понимании определяющего большинства. Он приходил наверх в комнату Тодоры и говорил, что собирается уплывать. Тодора вздыхала и хихикала. Внизу ждали молодые учителя и инженеры, которых я подозревала в подрывной деятельности; брат рос шалопаем, а матери и тетке ничего нельзя было говорить. Пространство было наполнено людьми, напуганными до смерти, и людьми, лезущими вперед, чтобы убить страх. Когда я спрашивала у Тодоры, любит ли она жениха, она смеялась и отмахивалась. Это был достойный, по мнению тетки, альянс. Она надеялась, что племянница станет образумившейся домохозяйкой.