Воды Дивных Островов — страница 58 из 78

* * *

Вдвоём мы стояли возле постели Амиота – я и Маргарет; встав, я наклонился к нему, роняя волосы на своё лицо, на его щёку; Маргарет стояла на коленях возле меня, содрогаясь всем телом – не от боли, но в искренней, исходящей от всего сердца молитве. Спустя некоторое время – не зная, много ли прошло – я отвёл взгляд от лица друга к окну, под которым он лежал… Не помню, в каком часу происходило всё это, знаю лишь, что был великолепный осенний день, ласковый, растворяющийся в лёгкой золотой дымке. Стебли роз, сплетаясь с виноградной лозой, закрывали половину окна, я почти не видел за ними даже прекрасного синего неба, не говоря уже о городе и сельском крае. Виноградные листья в нескольких местах уже покраснели, среди них нежным румянцем выделялись три перезрелые розы. Помню, как я впитывал в себя те странные линии, которые осень выводила багрянцем на отливавшей золотом зелени виноградной листвы; помню, как следил за лепестком одной из отцветающих роз, ожидая, что он вот-вот упадет. Я смотрел, ощущая сожаление оттого, что лепесток всё оставался на месте… Наконец меня вдруг пронзила внезапная боль, и я вспомнил свою утрату. А потом явились горькие-горькие видения… мечты, которые прежде приносили мне счастье… тени, оставленные событиями, которые могли бы совершиться, но которым не было уже суждено воплотиться в жизнь. Видения эти приходили между светлых виноградных листьев и розовых лепестков… над лежавшим перед окном, как и прежде идеальные в цвете, милые звуки и очертания. Но теперь в каждом из них гнездилась невыносимая тоска, и, явившись, они не оставляли меня, затмевая ласковые лучи золотого солнца, пробившиеся сквозь виноградные листья, сквозь мягкое свечение пышных роз. Долго я скитался в них, но, наконец, чья-то рука мягко отстранила меня, ибо я стоял в изголовье… смертного одра. А потом кто-то поцеловал меня в лоб, и прозвучали слова… не помню какие. Горькие мечтания, наконец, уступили место ещё более горькой реальности, ибо в то утро я пришёл к своему другу и застал его мёртвым – на следующее утро, после того как он вернулся из далёкого похода… Я обнаружил его лежащим, и руки были скрещены на груди ладонями вниз, а веки сомкнуты – словно бы о друге моём позаботились ангелы. Я стоял и смотрел на него, а рядом на коленях замерла Маргарет, приникнув щекой к его лицу; она более не дрожала, и губы её уже не шевелились, как прежде. И тогда мне внезапно вспомнились слова, которые она произнесла, целуя меня, и которые я услышал тогда только внешним слухом, ибо она сказала:

– Вальтер, прощай, и да охранит тебя Христос. Но я… я должна уйти вместе с ним, потому что вчера вечером обещала, что более не покину его, и Господь отпускает меня.

Так и в самом деле Маргарет и Амиот ушли вместе, оставив меня в одиночестве и печали.

Под самой западной из арок нефа вырубил я гробницу. Долго резал я камень и поначалу не знал, что буду делать её так долго, потому что сказал себе: «Закончив резьбу, я умру», – полагая, что работа не потребует много времени. Но случилось так, что, вырезав моих любимых, друга и сестру, словно мужа с женой, взявшихся за руки на крышке гробницы, я ощутил, что не могу расстаться с работой. Посему, чтобы не разлучаться с ними, я стал монахом и часто, сидя на хорах, пел, размышляя о времени, когда все мы снова соединимся. А когда у меня появлялось свободное время, я уходил к западной арке нефа и трудился над гробницей, прикрытой плавной каменной дугой. С течением времени я соорудил над ней мраморный полог, доходивший до самого верха арки, и умелой рукой украсил его резными цветами и повествованиями. Лики в них принадлежали тем людям, которых я знал на земле, – ибо я теперь словно не принадлежал к ней, но как бы находился вне мира. И когда я работал, нередко приходили монахи и прочие люди, они глядели и плакали, сострадая, ибо знали нашу историю. Так прошла моя жизнь; в том Аббатстве я провёл двадцать лет; наконец, на самом рассвете явившиеся в церковь к утренней службе монахи нашли меня мёртвым – с резцом в руке, закончившей последнюю лилию на гробнице.

Пруд Линденборга

Однажды в ленивом расположении духа я читал «Нордическую мифологию» Торпа* – в холодную майскую ночь, когда дул северный ветер; и в таком настроении я пребывал, пока не наткнулся на следующую повесть, которую пересказываю здесь с привидевшимися мне подробностями, ибо нечто в ней зацепило моё внимание и направило на раздумья. И хотел я того или нет, мысли мои сложились следующим образом.

Посему я почувствовал желание писать и писал до тех пор, пока серый рассвет не наполнил мою комнату. Тогда, погасив свечи, я отправился в постель – не без страха и лёгкого трепета, ибо рассвет приносит с собой странное одиночество. Вот что у меня получилось.

Итак, в ту глухую и тёмную ночь, когда, невзирая на майскую пору, за окном завывал северный ветер, жутко было в лесу, где под таинственный скрип ветвей торопящемуся вперёд путнику являли себя странные силуэты, ещё более кошмарные, оттого что глаз едва угадывал их; жутко было и на просторной равнине, где могучий ветер покорял всё собственной воле; жутко было и на реках, пробиравшихся меж болот, ползших сквозь ивняки, звеневших на шлюзах едва слышной за порывами ветра капелью.

И всё же нигде не было столь жутко, как на берегу сего покойного тихого пруда.

В полном изнеможении я рухнул возле него на землю, утомлённый сражением с ветром и весом несчётных фатомов* отягощённого свинцом троса, который теперь лежал возле меня.

Несмотря на всю свою свирепость, ветер не мог всколыхнуть свинцовые воды этого страшного пруда, защищённого крутыми берегами – сложенными жёлтой глиной, пропитанной водой, на которой там и сям проступали кошмарные и призрачные сине-зелёные полосы.

Рассказывали, что человеку не по силам измерить его глубину; тем не менее, по окружности этот водоём зарос зеленью и камышом – и всё же стебли и листья здесь не благоденствовали, как им положено; не умирая и не возобновляясь, они торчали неизменной жёсткой щетиной… Зелень да камыш, плоское и круглое, стебли да листья чередовались друг с другом. Возле меня над берегом поднимались два деревца; безлиственные и уродливые, они, казалось, и созданы были лишь затем, чтобы их голые ветви в подобную ночь трепал дикий ветер; другого дерева здесь нельзя было отыскать и за целую милю.

Конечно, тогда, тёмной ночью, окрестностей я видеть не мог, но прекрасно знал, что всё здесь находится на своём месте, потому что долго изучал этот пруд дневной порой, пытаясь разгадать его тайну; много часов провёл я здесь, счастливый тем счастьем, которое позволяет забыть о прошлом. И даже в ту ночь… разве не слышал я диких завываний в ветвях этих деревьев, каких не приводилось мне слышать в лесах и кронах ни до, ни после того времени? Разве не видел я этих теней на зловещей водной глади? Разве не слышал я, как подхваченные ветром камыши стучат друг о друга – как плоское ударяет по круглому? Разве не мог я слышать шёпот ключа, неспешно пробиравшегося сквозь глинистый берег!

Холодный, промозглый ужас, вселявшийся этим местом, одолевал меня; я никогда не бывал здесь по ночам, ведь никто давно уже не приходил сюда в ночное время, и вот, выбрал для своего прихода именно это время суток. Один только глазок луны на небе сделал бы местность вокруг похожей на ту, какой она бывает днём; к тому же отблески лунного света на воде прекрасны всегда; будь на небе звёзды, я сумел бы представить себе те времена, когда окрестные поля ещё не утратили свою красоту и плодородие, – такие времена были, я в этом не сомневаюсь: здешние травы перемежались первоцветами, а среди золотых колосьев алели россыпи маков; времена те были памятны звёздам, но неведомы нам, и не увидеть их вновь ни нам, ни светилам небесным – безвозвратно канула в прошлое та пора!

Ах! Что это коснулось моего плеча?

Вижу, всего лишь сухой листок.

Да, но оказаться здесь из всех дней в году именно в ночь на восьмое мая, в ночь того жуткого дня, когда десять лет назад я убил его! Пусть и заслуженно, ведает Бог, – но как ужасно всё сложилось.

Ещё листок! И ещё!

Странно, ведь эти деревья, по-моему, засохли не меньше века назад. А как ревёт ветер – словно бы я ещё иду навстречу ему… Ох, да я и в самом деле движусь!

Выходит, что я вообще больше не там, не возле пруда? Где же тогда? Вот и деревья; нет, это молодые дубки – те самые, с которых ветер несёт ко мне прошлогодние листья.

Тогда, значит, я уснул по дороге к озеру и ещё нахожусь в пути. Но откуда здесь молодой лес? Должно быть, я заблудился, ничего похожего мне просто не приходилось видеть. Ладно, упрямец, иди вперёд.

Да укрепит Господь мою душу! Я еду верхом! На муле! Впереди на шее его позвякивает бубенец, хлопает под натиском ветра попона. Что всё это значит? Во имя Небес, что это такое? Откуда на мне взялись эти длинные чёрные одеяния? Ведь свой дом я покинул в обыкновенном сюртуке, какие носят в девятнадцатом веке!

Я сойду с ума… нет, уже сошёл и попал в лапы к дьяволу… Я утратил себя; кто скажет мне, в каком месте мира, в каком времени я обретаюсь сейчас? И всё же я буду спокоен; мне уже приходилось видеть на гравюрах подобные… во всяком случае, похожие сценки. Я спокоен – ведь худшее невозможно представить! Выходит, я стал священником и, оказавшись в незапамятной старине, в тринадцатом веке, еду верхом – около полуночи, надо сказать, – чтобы совершить Святое Таинство над умирающим.

Вскоре я обнаружил, что еду не в одиночестве; рядом со мной скачет конный в фантастическом наряде, немыслимом даже для той поры, сверху донизу покрытом жёлтыми и зелёными полосами, по которым в различных позах разбросаны аисты. Всё это я заметил в свете его фонаря, мерцавшем и в чёрных глазах дебошира. В стельку пьяный – пусть это и тринадцатое столетие – он раскачивается в седле, но, очевидно, по привычке достаточно прочно держится в нём.

Я смотрю на него так, как подобает обитателю девятнадцатого столетия – с ненасытным любопытством и огромным удивлением, и одновременно, как подобает священнику тех давних лет – с пренебрежением и презрением, но не без страха и тревоги. Продвигаясь вперёд, он всё время распевает, рот его изрыгает какие-то обрывки песен – застольных, охотничьих, грабительских, похотливых, увеселяя бесов, покрывая рёв ветра при всей его силе; фонарь раскачивается в его руке, бросая лучи на тёмную дорогу. Я же, священник, то и дело поглядываю на него с гневом, а потом перевожу взгляд на то, что с великим почтением покоится на моей груди, и кровь моя створаживается от стыда и негодования; впрочем, как священник смышлёный я знаю, что всякая отповедь бесполезна для человека, который напивается каждый день в году и весьма крепко пьян в этот самый час. Посему, сохраняя мир, я твержу себе под нос: