Жизнь вещает мне
Слово-два, как во сне,
О том, кто прекрасен и смел,
Сражён был…
Предполагаю, что родился я после сэра Персиваля Галльского*, потому что никогда не видел отца, а мать дала мне странное воспитание – не подобающее сыну бедняка, хотя денег у нас было немного и мы жили в уединённом местечке: посреди небольшой пустоши возле реки, сырой и безлесной, на сухих участках которой люди ставили себе домики, я могу сосчитать их по пальцам – всего шесть, один из которых принадлежал нам.
Кроме того, там была крошечная церковка с вязом и могилами на церковном дворе. Могил… да, могил было много больше, чем возле иных из соборов, которые мне пришлось повидать, потому что неподалёку от нас произошло сражение и убитых хоронили в глубоких ямах к востоку от храма. Но это случилось ещё до моего рождения.
Мне довелось разговаривать со стариками-рыцарями, участвовавшими в той битве; они объяснили мне, что сражались из-за некоей пожилой леди; и в самом деле, даму эту, являвшуюся королевой, потом по собственному желанию похоронили внутри реченной церкви – в самой прекрасной гробнице. Фигуру королевы отчеканили из позолоченной латуни и раскрасили; руки и лицо её выковали из серебра, а волосы – золочёные и уложенные немыслимыми завитками – ниспадали с головы на мрамор.
Странно было видеть золото, медь и мрамор внутри нашей простой капеллы, стоявшей на болотистом лужку возле реки.
И теперь, на Петров день*, когда летнее солнце жарит горячее всего, моя мать – хотя в прочие времена она одевается не лучше, чем все соседи, – наряжается в богатые одежды, закрывает ставни на всех окнах и зажигает толстые свечи. Так, словно королева, она сидит до вечера: сидит и трудится у станка, и поёт за работой.
Вышивала она два крыла – золотых на синем фоне.
А вот песен её я не понимал, только знаю, что пела она не на латыни.
А ещё она не велела мне впускать в дом мужчин на Петров день; поэтому в сей праздник я всегда стерёг дверь – вдвоём с нашим гончим псом, огромным и старым.
Но однажды, когда мне было уже почти двадцать, в день Святого Петра, устроившись возле дверей с собакой, я задремал – взаперти было жарко, мать моя пела, – и посему начал клевать носом, хотя пёс время от времени толкал меня, а потом я глубоко уснул и увидел дурацкий сон из тех, какие нередко являются мужчинам. Мне казалось, что мы с матерью по снегу идём к мессе в день Рождества, и матушка моя вместо букета роз несёт за шею живого гуся, а я, рядом с ней, не просто ступаю, но то и дело кувыркаюсь, словно какой-нибудь шут, ни разу не задев головой об землю. У входа в капеллу нас встретил священник, обратившийся к матери со словами:
– О, цветущая дама, ваша голова совсем позеленела! Ну да ладно! Пойду начинать службу, только не позволяйте своей маленькой Мэри входить в храм. – Тут он указал на гусыню и отправился прочь.
Потом началась месса, но в самой середине её священник громко сказал:
– Ох, забыл.
И, обернувшись к нам, начал кивать седеющей шевелюрой и белой бородой, попеременно то откидывая голову назад, то опуская подбородок на грудь. Увидев это, мы принялись стучать лбами в стену, стараясь делать это одновременно и в такт его движениям. Наконец, священник проговорил:
– Питер, пришло время дракона!
Тут крыша слетела с храма, и на пол его плюхнулся жёлтый дракон, принявшийся выплясывать, размахивая жирным хвостом и выпевая:
– Ах ты, чёрт, ах, чёрт, ах, чёрт! Ах ты, чёрт!
Я подошёл к дракону и прикоснулся к нему, собираясь сразить, и тут проснулся, обнаружив, что упираюсь ладонью в грудь вооружённого рыцаря. Выбитая дверь валялась на полу, а под ней скулил, умирая, наш пёс Гектор.
Я проспал восемь часов и, пробудившись, ощутил, как ударила мне в голову кровь. За спиной моей негромко звучала таинственная песня матери, и трудно было представить, какая беда может случиться с нами обоими, если своим вторжением рыцарь заставит её умолкнуть. Посему я ударил его левой рукой в лицо, открытое под кольчужным колпаком, а правой, вырвав меч, вонзил остриё прямо под хауберком, так что оно вышло из спины рыцаря. Он упал лицом вперёд и умер.
После – ибо мать моя продолжала петь и работать – я не сказал ни слова, оставил пришельца на месте, поднял дверь и обнаружил, что Гектор уже расстался с жизнью.
Сев на прежнее место, я принялся полировать меч кожаным лоскутом – сперва стерев с лезвия кровь. Через час, должно быть, мать окончила своё дело и, подняв меня с места, поцеловала в лоб и сказала:
– Отлично, Лайонел, ты убил своего заклятого врага, и теперь люди узнают, кто ты есть на самом деле, ещё при твоей жизни, но – увы, о Боже! – после моей смерти.
Тогда я спросил:
– Кто он, мать? Человек этот похож на лорда… Значит, и я лорд?
– Ты – король, – ответила она, – но люди не знают этого.
Склонившись над убитым, она перевернула его лицом кверху, а потом сказала:
– Итак, всё закончилось, правда? Подумать только… Ты нарвался на меч моего сына после всего зла, которое причинил мне и моей родне. Теперь мне следует работать осторожнее, чтобы мёртвый ты не причинил мне вреда… Лайонел!
– Да, мать.
– Подойди сюда; смотри – всё это я вышила в Петровы дни, а иногда и в другие, ночами.
– Это плащ, мать? Для меня?
– Да, но сперва возьми лопату и проводи меня в лес.
Когда мы оказались между деревьев, мать принялась присматриваться, как бы что-то разыскивая, а потом, не отрывая глаз от земли, направилась вперёд со словами:
– Разве не странно, что, зная место, куда мне предстоит тебя привести, как собственный сад, я вдруг испугалась, хотя все эти девятнадцать лет следила за тем, как меняются деревья, преображая лес вокруг себя… Вот! Мы пришли, остановись.
Мы остановились перед большим дубом, неподалёку от старого бука, и она сказала:
– Лайонел, копай здесь.
Я принялся копать и целый час пробивался сквозь слой корней бука, а мать в каком-то припадке безумия то расхаживала вокруг, что-то приговаривая, то со стоном заглядывала в яму, то бросалась на землю и крутила ладонями над головой. Однажды она даже спустилась по склону к пруду, заполнившему выемку, из которой прежде брали гравий. Вернувшись назад, мокрая, она посмотрела на меня одичалыми глазами:
– Мне жарко, сегодня чересчур жарко для Петрова дня.
Тут лопата моя ударилась о железо; мать вскрикнула, а потом я копал изо всей силы ещё час, и наконец передо мной обрисовался окованный железом сундук из прочного дерева.
– А теперь тащи его наверх, Лайонел… тащи, ради собственной жизни!
Не без труда я вытащил сундук наверх, мать дала мне ключ, и, отперев ящик, я извлёк из него другой, обёрнутый в лист свинца; его я отпер полученным от матери серебряным ключиком и увидел внутри доспех – кольчугу, покрывающую всё тело и связанную из самых мелких колец удивительно тонкой работы, ибо каждое из них имело вид змейки, и, при всей малости их, на каждой можно было различить глаза и чешуйки… Местами кольца были вызолочены, образуя узоры и цветы, блестевшие самым восхитительным образом. Кольчужный колпак позолота покрывала целиком, а шляпки заклёпок украшали красные и синие камешки. Турнирный шлем, в который была упрятана кольчуга, когда я увидел её, тоже блестел золотом; на нём были изображены цветы; цепочка была серебряной, а венчали шлем два золотых крыла. Ещё там был щит, синее поле которого украшали красные камни и два золотых крыла.
На золотой рукоятке меча зеленью и синевой были изображены ангелы, очи же их были сделаны из жемчугов и красных камней, а серебряные ножны пестрели зелёными цветами.
Увидев этот доспех, я понял – мать хочет, чтобы я облачился в него и выехал, не зная страха, оставив её одну, – и бросился на траву, чтобы не видеть этой красоты, ибо она сводила меня с ума, и попытался подумать. Однако в голову мою приходили только мысли о том, что будет: о славе среди дам, радости битвы посреди рыцарей, о почестях, получаемых от всех королей, принцев, народов… и тому подобном.
Но мать негромко плакала за спиною, и в порыве восторга я вскочил и приложил край хауберка к своей щеке. Скользящее прикосновение стали понравилось мне… Кольца скользили вниз, скользили… И вот, кожа моя уже не ощущала их. Тогда я сказал:
– О Господь Бог, сотворивший сей мир, назначь мне умереть в этом доспехе!
Тогда мать помогла мне облачиться в него – непривычному и ощущающему всю новизну этого дела. Однако ни пики, ни копья у меня не было.
Поэтому, когда мы вернулись домой, мать сказала:
– Ну вот, Лайонел, теперь тебе придётся взять копьё и коня этого рыцаря и уехать отсюда, чтобы люди не пришли сюда убивать ещё одного короля. Ты уедешь, и в этой жизни мы больше не увидимся с тобой.
Тут я заплакал, а она молвила:
– Не надо, посмотри-ка.
Сорвав с улёгшегося между садовых лилий копья вымпел с мечом на красном фоне, она прикрепила мой собственный – с золотыми крыльями на синем поле. Потом она велела мне перенести тело рыцаря во всех доспехах и шлеме к изножью её постели и оставить там на полу, а ещё – бросить в очаг его меч. Так я и поступил.
После она надела на меня плащ, легла на постель, не сняв своего великолепного наряда, распростёрла руки крестом, закрыла глаза и сказала:
– Поцелуй меня, Лайонел, ибо я так устала.
Я поцеловал её, и она умерла.
Тогда я сел на коня, принадлежавшего сражённому мной врагу, и уехал, так и не узнав, какое зло он причинил мне – хотя бы при моей собственной жизни.
Не вините меня в том, что я не похоронил мать; я оставил её так потому, что знал помыслы её сердца, хотя она и не открывала их мне… Знал, что все эти долгие-долгие годы она хотела одного: умереть… и чтобы он мёртвым лежал у её ног.
Я ехал всю ночь и не мог остановиться, ибо думы всё гнали меня вперёд; наконец, несколько раз передохнув по пути, через три дня приехал в город.