Воды Дивных Островов — страница 72 из 78

Прежде чем она начала этот стих, я поднялся, и, заметив меня на ногах, такого невозмутимого и – да, отважного, – это меня-то, «калеку и труса», она дрогнула передо мной; голос её затрепетал на презрительном слове. Тут я подумал: «Какая она холодная, раз способна вспомнить в подобный миг красивые вирши. О! Месть моя будет верной и надёжной – не хуже, чем если бы я убил её в этой комнате, пронзив сердце кинжалом».

Сердце мое, наконец, совершенно успокоилось, целеустремлённость вернулась, и я смог говорить – без малейшего пыла в словах, но и не принуждая себя к неестественному спокойствию. Я умею казаться – и так было годы и годы – не холодным и жёстким человеком света, не бездумной счётной машиной, населившей Господню землю попечением современной науки, а любезным и добрым человеком, бесспорно полным всяческих познаний, но и оставившим место для любви, устремлений и веры. Ах! Судившие обо мне подобным образом не видели этой схватки, не видели горькой битвы, разразившейся в комнате старого дома в Ристоне – там, где река расширяется.

Я помолчал – очень недолго, – а потом поглядел ей в глаза и сказал:

– Хорошо, Мейбл, я съезжу в Лондон, повстречаюсь с издателями; быть может, задержусь там на парочку дней, ко вторнику, наверно, вернусь в Кейсли, чтобы сообщить тебе наше решение… До свидания.

Она задрожала и побледнела, принимая мою руку, но потом с деланым спокойствием, так контрастировавшим с моим естественным тоном, произнесла:

– До свидания.

Итак, она уже боится меня. Неплохо.

Потом пешком я отправился из Ристона в Кейсли, в свой собственный дом, находящийся в двух милях от жилища Мейбл, и собрался в Лондон. Словом, уже через какой-то час после расставания с ней я направился через поля к железной дороге, проходившей в пяти милях от Ристона.

Чудесный весенний день уже перевалил за полдень, я взял с собой книгу, недавно опубликованный томик стихов и рукопись моего покойного друга, ибо направлялся в Лондон, чтобы поручить её вниманию издателей.

Тут, оглядываясь в прошлое после столь многих лет труда и мучительной борьбы, я вспоминал его, исписавшего эту стопку бумаги. Восхитительный был человек, и блеск спокойной целеустремлённости озарял всю не знавшую покоя энергию. Я по-думал – чего никогда не делал прежде – о том, сколь многими способами он помогал мне, и глаза мои наполнились слезами, поскольку отвечал я на его привязанность прискорбными крохами. Я подумал о его тихой и успешной любви, о его милой жене, то есть бедной вдове, которая ныне, оставаясь во Флоренции, следила за тем, как пробегают тени облаков по гробнице мужа, как омывают её дожди, как играют на ней лучи солнца и луны. Тут я вспомнил и о том, что он умер во Флоренции, и о коротком письме, написанном перед самой его смертью под диктовку полной горя женой моего друга и покрытом многочисленными каплями её слёз. Эти прощальные слова, лишь чуть омрачившие счастливые дни моей любви к Мейбл, теперь имели куда больше веса, являя в себе и скорбь, и утешение сразу. Мысли о том, что почивший любил меня, приносили в себе благо: они скорее обращали меня к миру незримому – прочь от мира земного, где всё шло не так и незримое понемногу одолевало.

Письмо тогда находилось при мне. Я прихватил его вместе с рукописью, и вместе с ними – другое, запечатанное, которого ещё не вскрывал, согласно желанию умирающего. Достав оба письма, я свернул с тропы и сел у реки под ивой, только ещё начинавшей покрываться бледно-зелёной листвой. Там, под пенье западного ветра в тонких ветвях и под негромкую песенку струящегося потока я прочитал оба послания, и первым – то, которое уже читал прежде.

«Дорогой друг, я собираюсь в последнее путешествие и хочу проститься напоследок. Жена моя пишет и роняет частые слёзы, и мне не хочется уходить, хотя – как мне кажется – я не боюсь смерти. У меня к тебе есть две просьбы: первая, меньшая, относится к моим писаниям. Я не хочу, чтобы они пропали: ты знаешь, что сочинял я их, надеясь на то, что кому-нибудь они послужат добром… Не позаботишься ли ты о моих трудах? Ты знаешь, Хью, что ни о ком из друзей я не заботился, как о тебе, ибо в тебе было нечто удивительно привлекательное для меня; иногда меня даже огорчало, что ты едва ли испытываешь ко мне подобные чувства, но только иногда – ибо я замечал, что ты понимаешь это и стараешься проявлять ко мне больше привязанности. В том, что ты не мог этого сделать, я не нахожу твоей вины. Да благословит тебя Господь уже за эти старания! Когда встретишься с моей женой, будь с ней добр: мы с ней часто и с удовольствием разговаривали о тебе, гадая, каким великим человеком ты станешь. И ещё, я посылаю тебе запечатанное письмо. Сожги его, не вскрывая, в день твоей свадьбы с Мейбл или в день её смерти, если она умрёт с любовью к тебе. Но если – о, старый друг, – если с тобой приключится такое несчастье, на которое я не смею и намекнуть, прочти его. Фрэнк».

Тут я со скорбью вспомнил, что, прочитав последнюю строчку, позволил себе рассердиться на покойного за подобное предположение. Однако, когда я представил его умирающим и всю любовь друга ко мне, гнев мой немедленно превратился в сожаление. Острая боль превратилась в жалость. Ах! Сколько же времени миновало с тех пор, как я полюбил Мейбл! И как я сумел победить эту свирепую страсть? Фрэнк аплодировал бы моей решимости. Дорогой друг! Сколь мудр был он в своей любезной простоте.

Я поглядел на запечатанное письмо: адрес на нём был выведен рукой его жены. Сломав же печать, увидел почерк Фрэнка. Итак, оно было написано за какое-то время до его смерти.

Сколь грустно рыдал теперь ветер в ивовых прутьях, как скорбно пели водовороты на равнинной речке! И вот что я прочёл.

«О, Хью, Хью! Бедное раненое сердце! Я давно это понял: она недостойна сердца, столь переполненного любовью. Я не прошу у тебя подобной любви, дорогой друг. Я знаю, что это невозможно, и никогда не ревновал к ней; более того, я знаю, что чувство твоё не пропадёт понапрасну. Мне всё кажется, что Он приберегает для Себя всю нерастраченную любовь; вспомни, Хью, о долгих часах, проведённых Им на Кресте, тогда их требовала Его Любовь, но чем же теперь мы воздаём за неё? Разве не должен он симпатизировать тем, чья любовь осталась без взаимности?

Ещё, Хью, друг мой милый, ради любви Христовой, прошу тебя не пытаться забыть о том чувстве, которое испытывал к ней, когда считал её благородной, самой благородной на свете, – не забывай ради своего спокойствия, даже ради того, чтобы лучше служить Богу. Он Сам поможет тебе, Ему не нужны просто поступки; ты слаб, а любовь не может жить без воспоминаний. О, Хью! Если ты сделаешь то, о чём я молю тебя, эта уцелевшая в одной памяти любовь станет твоим светлым венцом на Небе. Потом, разве не может случиться, что окрепнет твоя любовь ко всем остальным людям, в том числе и ко мне? А я – хотя во плоти мы теперь уже не встретимся раньше Судного дня – духом всегда буду с тобой, принося некоторое утешение в твоих земных трудах. И сейчас Фрэнк просит у Бога благословить бедного, раненого Хью».

Я остановился: тупая боль пронзила мои глаза и лоб. Что это?! Неужели я останусь в одиночестве? Даже Фрэнк не хочет помочь мне. Дорогой друг! Только подумать, насколько он был привязан ко мне! Какая жалость, ах, какая жалость, что он не может оказаться рядом со мной в этой борьбе, ибо я должен убить эту женщину в своей памяти! Если бы он только знал, на какие высоты благородства вознёс я её и насколько низменной оказалась она на самом деле, то – вне сомнения – в конце концов принял бы мою сторону. Тем не менее, Фрэнк, хотя я не исполню того, о чём ты молишь, ты по-прежнему останешься моим другом, разве не так? Ты поможешь мне сделаться похожим на себя самого, насколько это возможно.

Итак, я решил позабыть её; и разве не преуспел в этом с самого начала?.. Впрочем, надолго ли? Увы, увы, память о Фрэнке слабела вместе с памятью о ней, и я не часто чувствовал возле себя его дух; кроме того, я ощущал согласие на то, чтобы он оказался рядом со мной только в самые худшие времена, ибо тогда моя решимость несколько ослабевала и память возвращалась ко мне, пусть и не во всей ясности – просто как тупая боль в глазах и лбу. Тем не менее, сильная воля способна справиться и с этим, ибо мне предстояло столько трудов, ведь собратья мои нуждались в самой усердной и искренней помощи. Всем сердцем и душой погрузился я в эту работу, и счастье осенило мою душу, и я с гордостью ощутил, что она не закрыла от меня весь мир.

Не уклонялся я и от встреч с ней – напротив, нередко гостил в доме её отца в Ристоне, где река расширялась, как прежде. Больше того, я присутствовал на её свадьбе, видел, как уверенным шагом подошла она к ступеням алтаря, слышал, как её недрогнувший красивый голос произносил положенные слова – без сомнения и любви. И я молился тогда, чтобы этот храбрый и благородный солдат, её муж, нашёл с нею счастье; я испытывал к нему не ревность, скорее – жалость, потому что природа не позволяет ей любить кого-нибудь кроме себя. И всё же, что за королевой казалась она в день своей свадьбы! И эти чёрные гладкие волосы, и огромные глубокие глаза, как и прежде полные дремлющей страсти, пухлые губы, рождавшие музыку слова. А потом видел её, когда уже женой шла она между серых стен Аббатства и ясный свет ложился на неё через цветные стёкла, странным образом преобразуя белизну и золото великолепного платья. Она как бы забыла – или хотела, чтобы так казалось, – о том весеннем дне в Ристоне. Во всяком случае, уходя, она простилась со мной любезно и очень спокойно.

– До свидания, Хью, надеюсь, мы часто будем слышать о тебе. Скоро ты сделаешься великим человеком, и слава присоединится к твоей доброте. Мы будем часто вспоминать о тебе, и всегда с удовольствием.

Но я-то знал, что она ненавидит меня… О, это низкое сердце! Тупая боль пронзила мой лоб и глаза, и почему-то я не сумел выдержать свою роль в этом фарсе. И ответил с горечью, с улыбкой, которая не должна была прикасаться к моим губам: