Так и сделали.
Чиполлино, – хотя он еще подавал признаки жизни, – замуровали живьем в Овощной стене.
Ну, что возле рефрижератора, где каждый желающий может посмотреть на тело гения, товарища Имбиря.
Товарищ Виноградинка сражался со старорежимными сволочами до самого конца Гражданской войны. Был репрессирован в 1938 году. Следователь бил товарища Виноградинку сапогами прямо в его революционное сердце, топтал, кричал, что на вино подавит. От этого сердце товарища Виноградинка не выдержало и он сдал всех.
Его все равно расстреляли, но уже как товарища.
Товарища Гороха сожгли живьем. В камере он сошел с ума и все время просил есть. С ним пару суток отсиживал писатель, товарищ Джани Радари. Тот тоже сошел с ума и тоже все время просил есть. В результате их перепутали.
Так что товарища Джани Радари просто расстреляли, как товарища.
Хотя должны были сжечь вместо товарища Гороха.
…Товарищ Земляничка затерялась, ведомая великим растительным инстинктом, еще в самом конце Гражданской. Жила в деревне, отмаливала грехи. Дети ее умерли от голода, когда все земли пересажали кукурузой, а та не уродилась. Ну еще бы, в Сибири-то! Мужа убили на войне, которую – как объяснил им товарищ лектор, очень похожий на Чесночка, – ведет вся прогрессивная флора против коричневой чумы.
Ну, бактерий таксилофоры.
При царе Горохе, ну, то есть, принце Лимоне, такой отродясь не видали, но об этом лектору никто не сказал, потому что он Записывал.
Время шло.
Земляничка ходила в церковь и молилась. Просила, чтобы обошло стороной, но без толку.
Иконы молчали.
Земляничка терпела, не упрекала, даже когда умер младший, четырех лет. Просто гасила огарок свечи обслюнявленными пальцами и уходила. Потом перестала. Война прошла, раны зажили, урожаи стали чуть больше. Так что церковь закрыли и устроили в ней овощехранилище. Потом, когда вредители – объяснил товарищ Чесночок-Второй, что всю войну рассказывал им о необходимости срочно податься на фронт, – придуманные остатками недобитых Лимончиков, стали портить овощи, расстреляли председателя, товарища Груздя.
Вместе с ним на всякий случай и лектора.
И в овощехранилище открыли зернохранилище.
Летом там заводились мыши.
Пришлось колхозу купить кота.
Переправа
Дай, сынок, сигаретку. Что там у тебя, «Кэмел». Ишь, дымится. Трудно представить, а ведь каких-то пару десятилетий назад он для нас был чем-то чудным. За такую пачку, сынок, многие бы пошли не то, чтобы на предательство родины. Маму бы родную продали, сынок! Да ты не смейся, не смейся. Подкури мне лучше, чтоб я за дорогой следил да от руля не отвлекался. Здоров, я надеюсь? Хотя да, конечно. Вы, с Cовка, едете с говном в голове, но здоровыми телом. Это здесь в Канадах-Штатах, народ гнилой в теле. Кого ни копни, в яйцах излучение, ну, в смысле, радиация, в голове блядь туман от травы этой, а по венам герыч на ха…
Это не говоря уже об ожирении, стрессе. А чего бы и нет! Тут народ вкалывает, не то, что у вас там в совке. Да я в курсе, что давно нету, сынок. На словах. А на деле есть, есть он, совок. Потому и вырываетесь вы, едете сюда от них. Думаешь, я не в курсе? Ты сигарету-то, сигарету, давай…
Хороша! В курсе, сынок, в курсе. Я ведь не лох последний, я и «живой журнал» читаю, блог актера садальского, и вообще новости. Да и если бы знал ты, милый мой человек, сколько я в том совке претерпел да перемучался… Вспомнить горько! Да что толку сейчас о том говорить, сынок… Все это уже снега былых времен, как писал один франкоязычный канадский поэт Франсуа Вийон, мы его на ха на курсах языка проходили. Ну, не все, конечно, а так, пару строк. И вот эта, про снега времен, мне в память и врезалась. Слушаю я ее, вспоминаю, а сам словно в детство свое ссыклявое переношусь. В дореволюционные, понимаешь, годы… Да, а ты думал?! Спасибо деду за победу! Я еще на могилах ваших спляшу, дай вам бог здоровьичка! Да-да! И помнить столько, сколько дед помнил, это нужно не две головы, а все сто сорок. Да, чай медицина у нас тут не как в Совке вашем. Медицина у нас ого-го. Как кол матроса Железняка в пору половой юности. Как откуда? Лично знаком! Да и не только… Дай, только, еще затянусь. Ты держи, держи сигарету – то. Тут с этим строго, мне руль бросать нельзя. Ишь, дымится…
…начать, наверное, нужно с революционного семнадцатого года. Как сейчас помню, дым, сопки, Забайкалье. Сраная тюрьма народов, царская Россия, накренилась и рухнула. Сама, бля буду. Как червивый прогнивший плод жахнулась она на землю, ответив на многовековые чаяния народов, заключенных в эту темницу. Так мне папа говорил. Он был умный, интеллигентный человек. Шпарил, сука, как по-писаному. Как сейчас помню: придет домой усталый, прокуренный… Сядет, пиджачишку с себя сдернет, голову маман подставит, та ему давай виски массировать. А папка, значит, усталый, с собрания рабочих, значит, пришел, дома хочет расслабиться, побыть в обстановке расслабленной. Манжеты на косоворотку наденет, пенсне снова нацепит, кепочку рабочую – тряхнув головой, – сбросит. И айда нам с браткой всякие мысли рассказывать. И про царизм и про то, как рухнул он, не выдержав интеллектуального своего убожества перед русской интеллигенцией.
– Которую он, царская сука проклятая, – говорил папа.
–… тысячелетиями морил в седле оседлости, – говорил папа.
Мы с браткой, конечно, несмышленыши, жизни не видали, не нюхали. Тыкались, как щенки глупые, туда, сюда. А папка нас, значит, просвещал. Про ужасы царизма и все такое. Их я, если честно, не очень помню, потому что папка мой стал папкой в 1916 году, а что я до тех пор делал и кем был, не помню. Помню отрывочно: лаборатория, колбы, синий дым, эмбрионы с надписями на колбах – «меньшевик», «большевик», «уклонист» «шмуклонист». И все как будто в дымке, как будто сам из колбы гляжу… Очнулся уже в 1916, сижу на кухне, отец под портретом Маркса, мыслями делится. Но по общим ощущениям атмосферы гнилости… нестабильности… всеобщей тревоги… однозначно могу сказать, что жизнь в тюрьме народов была не сахар.
Вот и академик Сахаров и его супруга, кандидат в доктора наук и кандидат в мастера спорта по горному туризму товарищ Боннер, мне позже об этом говорили!
Папка мой, отработав смену на заводе, где он учил сначала рабочих бастовать, а потом и таскать со смены болты – за что он же их позже стал расстреливать – в свободное от работы время командовал Третьим Красногвардейским Корпусом Конницы. Со своими доблестными бойцами, среди которых был и матрос Железняк, сражался отец с белой нечистью и всякими русскими держимордами, только и мечтавшими о восстановлении темницы народов. Великодержавные шовинисты, с вечно угрюмыми славянско-финно-угорскими мордами, они не понимали, что встали на пути прогресса, а он неумолим, как Владимир Ленин перед отправкой телеграммы с приказом расстрелять 10 тысяч классово чуждых нам врагов.
Что, сынок, скучно? Да ты не журись, то не сказка, то присказка…
Любил я своего отца безумно. Жизнь бы за него отдал! Так и сказал однажды, когда пришел к нему, в кабинет, где он, усталый, чистил свой революционный наган. Так мол и так, говорю, жизнь отдам за тебя, папа. И за революцию! А он мне:
– Ну что же, сынок…
Взял за руку, одел буденновку, шинельку, сабельку… Пошли мы с ним, значит, в реввоенкому. Вижу, жмутся там возле стены люди в одних кальсонах. Как объяснил отец, белогвардейцы и вообще русские. Выстрелил он, навскидку, в парочку притырков, а потом вдруг – раз! – и прыгнул прямо в толпу. И говорит мне:
– Вот, сынок, тебе задание, – говорит он.
–… я – среди врагов нашей новой, – говорит.
–… социалистической, родины, – говорит.
– Что ты будешь делать? – говорит.
Молчу, стою, слезы на глаза навернулись. Коллеги отца смотрят на меня, папиросами дымят, смеются. Стыдно, что делать, не знаю. Все люди мужественные, в бескозырках черных, – на макушке крепятся, круглые такие, прямо как кипа, только с ленточками, позже мне и объяснили, что это и есть морская кипа, – ленты с патронами крест-накрест. Самым старшим среди них был матрос Железняк. Говорит он мне:
– Если отец за контру, – говорит он.
– Шлепни отца, – говорит он.
– И спасешь его душу, – говорит он.
– Потому как если отец в контрах, – говорит он.
– То он вроде как вампира, – говорит он.
– Надо поскорей его грохнуть, – говорит он.
– Чтобы, значит, Душу спасти, – говорит он.
Смеется, черный зев революционной пасти показывает, из нее дым струится… Все товарищи его улыбаются, даже пидарастики из задержанных – учителя гребанные, гимназистики всякие, – хихикать начали. Тут меня, даром что 10 лет мне тогда было, и переклинило. Схватил я наган из рук товарища Железняка и как вдарю отцу. Прямо в пах! Побледнел он, схватился за живот, алой лавиной кровь по снегу покатилась…
– Что же ты, щенок, делаешь, – говорит мне папка.
– Я же твой отец, товарищ Зорин на ха, – говорит он.
– В смысле Петров, ну, в смысле Кальсонсон, ну то есть Ганышкин, – говорит.
– Выпускал «Искру» в Кишиневе, – говорит он.
– Пять раз в ссылках, трижды бежал, – говорит он.
– Мастерат в Оксфорде, счет в Швей… – говорит он.
– Ой в смысле «смело товарищи к бою», – говорит он.
– Я грузинский дворянин, – говорит он.
– То есть, еврейский интеллигент, – говорит он.
– В смысле, латышский на ха стрелок, – говорит он.
– Больно же, звери! – говорит он.
Тут и матрос Железняк нахмурился. Достал другой наган. Вижу я, погорячился, не так отца понял. Дело жаренным пахнет. Говорю им:
– Товарищи матросы и конармейцы, – говорю я.
– Если этот несознательный гражданин, – говорю я.
– В рот его и ноги даже те-о-ре-ти-че-с-ки, – говорю я.
– Предположил, что может быть контрой… – говорю я.
Вижу, посветлели лица у матросов. Товарищ Железняк обнял меня, расцеловал. Прямо в губы, с языком, по-революционному. Ничего страшного в том нет, знал я! Это в темнице народов в губы мужикам целоваться было нельзя, а сейчас встает заря новой эры. После товарищ матрос дал мне настоящую шашку, и ей-то я замаскировавшуюся гниду – ну, папеньку, – и прикончил. С третьего удара башку отделил.