Военнопленные (Записки капитана) — страница 15 из 47

одтянуло животы, не видно.

Подошла очередная суббота. Часов с семи начали собираться гости. Среди них не было ни одного свежего молодого лица. Пришли потертые мужчины в лоснящихся костюмах и старомодных шляпах. За их локти цеплялись такие же потертые дамы, шуршали подкрахмаленным старым шелком и пугливо оглядывались на пленных. Некоторые проходили надменно, высокомерно, не повернув головы. Некоторые кивали пленным, сохраняя на лицах неприступную холодность и заученную барскую скуку.

В первом ряду уселись офицеры охраны во главе с комендантом лагеря. За ними — гости. Остаток «зала» заполнили пленные. Невместившиеся толпились за раскрытой дверью.

Рывками разошелся ситцевый занавес. Торжественные звуки марша из «Аиды» наполнили зал, выхлестнулись через узкую дверь, понеслись над лагерем в посиневшую даль.

На лицах гостей обозначились снисходительные улыбки. Они тихонько перешептывались, кивали головами, награждали нас вялыми хлопками безмускульных рук.

После нескольких вещей классического репертуара на авансцену вышел Женя Дядюшков. В зале зазвучала русская музыка.

Гости перестали улыбаться. «Средь шумного бала» напомнил им, видимо, лучшие времена: домашние гостиные, зальцы с лакированными ящиками роялей, каминами и мягкими креслицами вдоль стен. Женщины извлекли из сумочек крохотные платочки, прижали их к усталым выцветшим глазам.

Но вот снова тихо и задушевно зазвучал оркестр.

Задумчиво и грустно, заунывно и тоскующе пропела фразу валторна. Подхватив ее тоску, запел Дядюшков:

Спит деревушка. Где-то старушка

Ждет не дождется сынка.

Старой не спится, вялые спицы

Мелко дрожат в руках.

И мелодия и рожденные войною слова песни волновали не только нас, пленных. Чопорные дамы в черном, уже не стесняясь, сморкались в скомканные платочки, мужчины подозрительно низко опускали головы, а Женя все крепче овладевал слушателями. В голосе певца слышалась такая неподдельная тоска, что под рубашку закрадывался легкий холодок, сжимал грудь — хотелось плакать просто, по-человечески.

Ветер соломой шуршит в трубе,

Сладко мурлыкает кот в избе.

Спи, успокойся, шалью накройся —

Сын твой вернется к тебе.

Казалось, в зале не было ни души. В тишине дрожали тихие голоса инструментов, и мягкий тенор Дядюшкова звучал приглушенно, скованный большой человеческой грустью.

Но не бесконечна эта грусть! Придет время, закончится война, и вот:

Утречком ранним гостем нежданным

Сын твой вернется домой,

Варежки снимет, крепко обнимет,

Сядет за стол с тобой.

Будешь смотреть, не спуская глаз,

Будешь качать головой не раз,

Тихо и сладко плакать украдкой,

Слушая сына рассказ.

Закончилась песня. Как прозрачный затихающий звон хрусталя замер последний звук. И когда он растаял, в зале все еще было по-прежнему тихо. Потом, как взрыв, на нас обрушились аплодисменты, крик, топот ног, и все это долго бушевало в переполненном зале. Мы раскланивались и едва сдерживали подступавшие слезы.

И вот снова звучит вступление. Это новинка, только неделю назад записанная Костиным с голоса «свеженького» пленного. И сам он сидел в зале, белея завернутой в бинты обожженной головой.

Бьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза.

И поет мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза.

Дядюшков пел тихо, проникновенно. Каждое слово западало прямо в сердце, находило живой отзвук на понятную и близкую нам жалобу солдата:

Ты сейчас далеко-далеко,

Между нами снега и снега.

До тебя мне дойти не легко,

А до смерти четыре шага.

И вдруг Женя преобразился. Голос зазвучал уже не грустно, а бодро, жизнеутверждающе. Песня полилась уверенно, напористо, и нет уже прежней тоски.

Пой, гармоника, вьюге назло,

Заплутавшее счастье зови.

Мне в холодной землянке тепло

От твоей негасимой любви.

Зал уже не аплодировал — он ревел. В маленьком бараке было тесно звукам, а крохотной сцене тесно от людей. Гости ринулись к нам. По щекам их катились слезы, и они их не стеснялись, не вытирали, а сквозь слезы улыбались, и тут же всхлипывали, и крепко жали наши руки.

— Милые… Наши… Русские…

Мужчины торопливо совали нам весь свой наличный запас сигарет. Комендант это заметил, вскочил на эстраду.

— Отдать! Вернуть немедленно!

Офицеры охраны отобрали сигареты, растерли на полу в рыжую пыль.

Комендант обратился к гостям:

— Господа! Прошу освободить сцену. Через пять минут в лагере отбой.


Уже улегшись, Костин, улыбаясь, похвалил Дядюшкова.

— Здорово же ты их пронял. До слез!

— Кого? — не сразу понял Женя.

— Да ну тех, эмигрантов.

— Нет, Костин. Я тут ни при чем. Жизнь их допекла. От хорошей жизни не плачут.

3

Картофель в человеческой жизни стал продуктом совершенно необходимым, однако домашние хозяйки чистят его не всегда с охотой. А если картошка прошлогодняя, проросшая, гнилая и вялая, и тупой нож сдирает кожу с пальцев с большей охотой, чем с картошки, и начистить надо ее ведра четыре — тогда она может опротиветь на всю жизнь.

На кухне сидело нас четверо. Иными словами — четверо пленных и часовой, усердно выколачивающий из нас норму чистки проклятой картошки. Вчетвером мы ее должны были начистить шестнадцать ведер, но они наполнялись убийственно медленно. Бить нас солдат не осмеливался, но замахивался весьма добросовестно и между сеансами злой ругани успевал некстати ввернуть: «Война — дерьмо» и «Гитлер капут».

Я впервые попал на кухню, и мне было совершенно непонятно, почему пленные с такой радостью шли на эту работу. Есть нам не дали, сырую картошку грызть не будешь, а работа была противной. Уворовать тоже не удавалось: часовой, как цербер, недремлющим оком следил за каждым движением. В обед мы получили свои порции наравне со всеми. В чем же заключалось преимущество этой работы перед другими?

Я понял это, когда с остальными членами команды отправился после обеденного перерыва на работу в склад.

Большой серый дом с узенькими бойничками стрельчатых окон был до краев загружен армейским хламом, снятым с убитых. Все было свалено в огромные кучи, источающие удушливое зловоние.

В развороченных касках попадались куски мозга и бурые пятна крови с клочьями волос. В сапогах нередко из массы разложившихся тканей торчали кости. Мундиры, брюки, белье — все продырявлено, испачкано — годились только в утиль. И на всем — кровь, бурая, зловонная.

Нам пришлось сортировать и чистить эту смрадную дрянь.

Я с трудом дотягивал день до конца, как вдруг в заднем кармане щегольских офицерских брюк с настроченными поверх сукна замшевыми леями нащупал что-то твердое. Оказалось, записная книжка.

В потертом кожаном переплете она хоть и разбухла от сырости, но сохранилась. Исписанные химическим карандашом страницы не затекли, а карандаш от влаги стал только более четким.

Слово за словом я перевел записи. Времени у меня было много, а книжка с первой страницы увлекла меня раскрывающейся тайной немецкой души. И эта тайна сама взывала к тому, чтобы ее прочли другие.

Я много работал над текстом и потому запомнил его дословно.

«Милая моя далекая Эльфрида!

Я уже давно не получаю от тебя писем, и мое сердце тоскует в одиночестве. Друзей я не приобрел. Действую по поговорке: „Избавь меня бог от друзей, а от врагов я сам избавлюсь“. Трудно сейчас разобраться, где враги и где друзья. Все перепуталось, потеряло привычную ясность, и мне временами кажется, что война — безумная авантюра, из которой единственный вероятный выход для нас — смерть.

Ты, конечно, удивлена тоном моего письма. Еще бы!.. Я, вероятно, до сего дня сохранился в твоей памяти таким, каким был в день нашего знакомства: в груди бушевала неизрасходованная энергия, жгла жажда подвига… Тогда я был готов обнять весь мир и бросить его к твоим ногам.

Но то было перед походом во Францию, а теперь… Тогда была веселая прогулка в веселый край. Правда, при нас французы не веселились, но зато было сытно и весело нам, арийцам. „Мы — высшая раса, и нам должен принадлежать мир!“ От этой фразы милого фюрера тянуло хмелем возможного господства и сознанием исключительности своего положения. Во Франции именно так и было…

Я припоминаю чудесный огромный ковер, который ты распорядилась повесить в нашей столовой, и он занял целую стену. Севрский фарфор украсил наш новый сервант, старое чрево спальни обновилось чудной мебелью, а белье?.. Что за белье умели делать эти французишки!

…Прости, дорогая. Несколько дней я не мог продолжать беседу с тобой. Да, именно беседу. Коротенькое письмо я уже ухитрился отправить тебе третьего дня, а эти записи я решил продолжать как большой душевный разговор с тобой. Кто может сказать, попадут ли эти строки в твои руки?.. Отправить их по почте я не рискну, а оказии можно и не дождаться. Вчера на моих глазах снарядом разорвало капитана Гохберга, а сегодня пришел приказ о его производстве в майоры. Такова ирония судьбы.

Однако я немного отвлекся. На западе пахло жасмином и терпкими французскими духами. На востоке пахнет порохом и мертвечиной. Россия — не Франция, а русские — не французы. Эти варвары, черт их побери, умеют драться не хуже нас, а терпению и выносливости нам надо у них поучиться.

По-моему, русские нас перехитрили. Я сам допрашивал последних пленных — это здоровые, молодые ребята, а мы уже проводим тотальные мобилизации. Но, думается мне, не только в этом суть. Немцы оказались обокраденными, и обокрал их обожаемый фюрер. Попросту он оказался банкротом. Где обещанный блицкриг? Где наше господство? Где богатство?.. Мы захлебываемся войной, как в топком болоте, и чем больше мы машем руками, тем глубже вязнем в трясине.