Военнопленные (Записки капитана) — страница 21 из 47

— А-а-а-а… — обхватив ступню руками, мастер раскачивался из стороны в сторону и выл, выкатив глаза в небо.

Над Концедаловым повис приклад, и в тот же миг мы, не сговариваясь, подняли над головами плиты. Побелевший от страха солдат отскочил на несколько шагов назад, передернул затвор, но выстрелить не решился.

…На разбитых руках заворачивались ногти.

(к стр. 128)


Вечером, после работы, сто человек команды выстроились во дворе. Обеспокоенный обер-ефрейтор Штихлер — толстый пожилой астматик — спешно вызвал командофюрера-унтера.

Люди стояли спокойно, выровняв ряды строя.

У командофюрера-унтера — тонкое аристократическое лицо. За стеклами очков голубели задумчивые, печальные глаза. Он был спокоен, может только чуточку бледнее обычного.

— Я слушаю вас.

Вперед вышли Концедалов и Иван Лаптев.

— Нас привезли сюда не для того, чтобы над нами мог издеваться каждый, кому захочется. Мы — русские офицеры. Мы требуем человеческого обращения, требуем прекратить избиения. — Глаза Концедалова налились откровенной ненавистью. — Если не превратите избиения, мы откажемся от пищи и не выйдем на работу. Лучше умереть стоя, чем на четвереньках под прикладом дурака-конвоира!

Лаптев перевел, значительно смягчив выражения.

— Господа офицеры забыли, где они находятся. Вы можете только просить, но не требовать. Об избиениях я слышу впервые. Можно было из-за этого не поднимать сколько шума, а просто доложить мне. Если вы вздумаете не выйти на работу, я вызову специальный отряд, и многие из вас больше никогда не будут волноваться. Итак, просите улучшить отношение? Я вам это обещаю, но за хорошую работу. С вами лично, — он ткнул в Концедалова пальцем, — у меня будет особый разговор. Что еще?

Люди заговорили все разом. Унтер переждал галдеж. Пригнув к плечу белокурую голову, он присматривался к возбужденным лицам и превосходно все понял без переводчика.

— Я понимаю вас: здешние условия вас не устраивают, оскорбляют побои, изнуряюще действует недостаточное питание. Но и вы должны понимать, что плен — не пребывание у нежных родственников. Улучшить питание не могу, освободить от работы не в моей власти, но побоев больше не будет. Собираться, как сегодня, категорически запрещаю. Это массовый протест — иными словами, бунт. В следующий раз я буду вынужден принять самые крайние меры. Разойдись!

Унтер ушел не торопясь, даже не оглянувшись назад, на продолжавших шуметь людей.

Штихлер, исполнявший обязанности помощника унтера по хозяйству, освободил перед столовой темный чулан и под конвоем двух солдат водворил туда Концедалова. Он отсидел там десять суток, вышел еще более похудевший, бледный, с сухим, злым блеском запавших темных глаз.

Позже я понял, что унтер, не захотев давать огласки происшедшему, ограничился местными мерами и тем самым спас Концедалова от больших неприятностей. Попади он за это в Моосбург — могла быть петля.

Мастер не выходил на работу несколько дней, потом явился, опираясь на толстую суковатую палку. Он всматривался ищущими глазами в лица пленных и не находил Концедалова — в то время он отсиживался в карцере.

Вскоре мастера заменил тощий унылый немец с лицом заезженной лошади. Этот больше молчал и отлеживался в дощатом сарайчике, безучастный ко всему, кроме своей язвы желудка, на которую он жаловался при каждом удобном случае. По его словам, Гитлер — кретин, правительство — шайка воров, а война… Он безнадежно махал желтой рукой:

— Война — дрянная мясорубка.

Когда же мы указывали на лацкан заношенного мундира, где краснел значок члена фашистской партии, он брезгливо кривил длинные губы, точно хотел сплюнуть, и цедил:

— Э-э-э, дрянь! Все — дрянь!

Нам он был не ясен: или неудачник, которому при дележке ничего не досталось, или хитрый тип, вызывающий нас на откровенность. На всякий случай мы держались от него в стороне.

Вскоре работы по прокладке кабеля закончились. Часть пленных перебросили на строительство железнодорожной ветки, других — в механическую мастерскую и на стройплощадку. Меня перевели в мастерскую слесарем.

Переступив порог мастерской, новички остановились в стороне. Подошел молодой рыжеватый мастер. С видом доктора он рассматривал нас несколько минут, затем стал распределять по рабочим местам.

Наступил и мой черед. Испытующе оглядев меня с ног до головы, «герр мастер» спросил:

— Слесарь?

Я не очень уверенно кивнул головой.

— Идем.

В конторке он дал мне два листа чертежей.

— Чертежи умеешь читать?

— Умею.

— Здесь все вычерчено. Разберись и механизм этот собери точно по чертежу. Детали в этих ящиках.

Прибор был сложный: что-то вроде специальных электромеханических весов. Над монтажом я проработал около недели. Требовалась ювелирная точность и большое внимание. Мастер подходил по нескольку раз на день, одобрительно хмыкал, и все было бы хорошо, если бы не валик с гайкой. Гайка навинчивалась на валик очень туго, а надо было, чтобы она проходила по всей метровой длине валика свободно, безо всяких усилий. Прогонять гайку вручную было и долго и трудно. Я зажал конец валика в патроне токарного станка и, чуть навинтив гайку на другой конец, включил станок. Валик быстро закрутился, и придерживаемая мною гайка плавно поползла по валику к другому его концу.

Я уже стал радоваться своему успеху, как вдруг незакрепленный конец валика завихлял, причем с каждым оборотом все больше и больше, и через мгновенье он уже, подобно длинному хлысту, лупил по станинам.

Все произошло очень быстро. Валик погиб безвозвратно, и если бы Николай Полковниченко не успел выключить станок…

Сильный удар в ухо бросил меня на шашки торцового пола, и надо мной хищно изогнулся мастер с высоко занесенным над головой злосчастным валиком, и быть бы мне похороненным, если б Полковниченко не вырвал из его рук валик. Круглое лицо немца стало малиновым, настолько темным, что серые глаза казались совершенно бесцветными.

Вторым ударом он сшиб Полковниченко. Однако припадок злобы стал спадать, и это спасло меня, хотя лицо вспухло и посинело.

— Са-бота-а-а-аж! Шестьсот марок! Где я возьму шестьсот марок? У ты, собака! Поганая русская собака! Вон! Вон отсюда!

Мастер бушевал еще долго.

На следующий день меня перевели в грузчики.

2

Через узкую улочку от нас жили женщины из Франции. В воскресенье они сбрасывали рабочее тряпье, прихорашивались и становились, хоть на день, обычными людьми — женщинами.

Пленные жадно прилипали к проволоке. Женщины это видели, кокетливо покачивали бедрами, отпускали двусмысленные шуточки.

По воскресеньям отдыхали и мы. Стояло мягкое лето. Над землей проплывали потоки прозрачного воздуха. Несло терпким дыханием хвойного леса. В бараке не сиделось. Тянуло на простор.

Сбросив тряпье, пленные с наслаждением валились на прохладный дерн бомбоубежища и выгревались на нем до вечера, поворачиваясь за солнцем, как подсолнухи.

Дядюшков запевал. Звонкий тенор будил сонную тишь. Мужские голоса подхватывали песню, и она неслась в лесной простор. На смену одной песне приходила другая, и все они были протяжные, грустные; сосредоточенными в себе и грустными были лица поющих. Взгляды устремлялись поверх синего леса в голубую бездну небес, и не было края тоске по далеким родным местам, по дорогим сердцу людям, давно похоронившим нас в своих невеселых думах.

В воскресенье я сидел на своем обычном месте у окна в столовой и рисовал портрет миловидной немки.

За спиною скрипнул пол.

— Работаем?

По голосу я узнал Эрдмана — нашего каптенармуса и переводчика.

— Тружусь помаленьку.

Эрдман навещал меня каждое воскресенье. Входил почти всегда неслышно, некоторое время наблюдал из-за плеча за работой, потом усаживался напротив.

— Ну, ну… Трудитесь. Удивительная техника! Карандаш, кусок ваты, резинка. Просто. По принципу «голь на выдумки хитра». Я пробовал, и ничего не вышло. Почему?

— Видимо, нужно больше практики.

— Видимо, да, — соглашался Эрдман. — Практика… Хорошо поют, — добавил он погодя. — Прекрасно поют. Я вот слушаю и вспоминаю Одессу.

— Вы там были?

— Да. Жил там. Бывало, заканчивается день, в порту собираются артелями грузчики, отдыхают да как затянут песню. Стоишь наверху, слушаешь — и душа замирает. Море тихое, ласковое. По берегу начинают огни загораться. Одесса… — проговорил он задумчиво. — Хороша! Двадцать лет прошло, а вижу ее, будто вчера уехал.

Худое длинное лицо Эрдмана помрачнело. Возвращаясь к воспоминаниям о России, он хмурился и заметно волновался. Я приглядывался к нему, будто изучал интересную, пока малопонятную книгу.

Знакомство наше состоялось быстро и просто. Однажды, в воскресенье, почувствовав, что кто-то стоит за спиной, я обернулся. Худой сутуловатый ефрейтор смущенно кашлянул — совсем не в духе наглой развязности, присущей большинству солдат конвоя.

— Я, кажется, помешал?

— Нисколько. Интересуетесь рисованием?

— Искусство всегда интересно, даже если оно превращается в ремесло. Архитектор Эрдман, — представился он. — Не помешаю?

— Напротив. Я рад знакомству. Садитесь.

Эрдман говорил по-русски совершенно свободно, с чуть заметным одесским пришепетыванием.

Завязался разговор, и через час Эрдман уже говорил со мной, как с хорошим знакомым. В последующих встречах беседа наша затягивалась иногда до вечера.

— Мой папаша совершил две роковые ошибки, — рассказал Эрдман. — Первая ошибка в том, что, бросив родину, он уехал наживать денежки в Россию. Жил там чужаком, и хотя женился на русской, от этого своим не стал: не прирос к русским душой, считал Россию временной квартирой. Вторую ошибку отец совершил спустя двадцать лет. В революцию он потерял все, что нажил: ну, значит, и сиди на месте — терять-то больше нечего! — а ему не сиделось, уехал в Германию. Добро бы сам, а то потянул и нас за собой. На этот раз он уже нас оторвал от родины, и сам не нашел того, чего искал. Бросился очертя голову в политику — Мюнхен тогда кипел страстями, но отец не в ту сторону бросился. В 1934 году его как упрятали в Дахау, так и по сей день…