Военнопленные (Записки капитана) — страница 22 из 47

— Погиб?

— Не знаю. Наверное. Я никогда к нему не пылал большой сыновней любовью. Вначале, правда, жалко было, а теперь… Переломанная жизнь получилась, исковерканная, плохая. Мать жалею. Старуха тоскует по России, меня тоже к русским тянет, а мундир на мне гитлеровский. Архитектор Эрдман — ефрейтор немецкой армии! — он щелкнул под столом каблуками.

— Но у вас же есть диплом, образование…

— Добавьте еще воспитание, убеждения и прочее. Все это дополнительный груз. Кандалы!

— А творческий труд архитектора?

— Вы смеетесь надо мной? Кто и что сейчас строит? Концлагеря? Бомбоубежища? Сейчас приемлем только тот труд, который прямо или косвенно работает на войну. Остальное — макулатура, не стоящая пфеннига. Разумеется, я это говорю не для длинных ушей.

— Боитесь, донесу?

Эрдман рассмеялся:

— Страх перед ближним стал нашей национальной чертой. Просто машинально вырвалось. Думаю, что в гестапо есть уже мой исчерпывающий портрет. Нового к нему не добавите.

— Однако в армию вас взяли?

— Ничего не поделаешь: тотальная мобилизация. Заговорился я с вами. Хотел домой заглянуть, а теперь уж поздновато.

— Ничего не поздно. Поезжайте, навестите мать, жену. Небось скучают?

— Не удосужился жениться.

— Как?! До сих пор не женаты?

— И слава богу! Семья связала бы меня по рукам и ногам, приковала бы к месту, а я лелею мечту вернуться в Россию. Как вы думаете, примут?

— Не знаю, Эрдман, право, не знаю.

— Да, да, понимаю. Пока! Поеду домой.

— До свиданья. Лучше позже, чем никогда.

Уже от порога Эрдман обернулся, грустно кивнул:

— Вы правы: лучше поздно, чем никогда.

У меня складывалось впечатление, что Эрдман очень несчастный человек, одиночка, эстетствующий интеллигент, упрятавший на дно души свою трагедию. Но мог ли я ему довериться вполне?

Вечером бараки становились мастерскими по изготовлению игрушек. Сбытом наших изделий занимался конвоир Ганс Шмуклер, уже давно разменявший шестой десяток: рот провалился, череп лыс, спина сутула. Шмуклер содержал в Мюнхене кабачок, и на его доходы откупался от фронта, да, кажется, еще откупал и сына. Днем он находился в команде, вечером — в своем заведении.

Молча не работалось. Спорили, друг друга вышучивали. Частенько споры переходили в серьезные потасовки.

— Цымбалюк, — пристал Немиров к медлительному украинцу, — расскажи нам, как ты в плен сдавался?

— А нема що розказувать. Пидняв руки та пишов.

— Значит, ты изменник? — не отставал Немиров.

— Та який там изменник! Отступали, отступали, пришлы в мое село, а комбат и на пивчаса не отпустыв, побоявся. А дома — жинка, литы. Я просыв, просыв його, а потом взяв и пишов. А тут и нимци прыйшлы.

— Значит, прошли село, ты штык в землю — и домой. Дальше пусть дядя воюет?

— Угу.

— Сволочь ты, Цымбалюк. «Угу»! С такими навоюешь!

— Зачем в РОА записался? — за спиной Цымба-люка вырос Дядюшков.

— От присталы, чудни люди, що ж мени, з голоду пропадать?

— За котелок похлебки в своих стрелять…

— Ни б кого я стрилять не буду. Ни в ваших, ни в наших. Мени б тильки до Украины доихать.

Из угла подскочил Гранкин. После контузии он тряс головой, был нервный, вспыльчивый и злой.

— Изменник! Сволочь! Ни нашим, ни вашим. Подстилка фашистская!

— От як дам подстилку…

— Ты?!. Мне?!.

Цымбалюк коротко охнул и повалился на сторону, но, падая, успел ударить Гранкина в живот.

— Бей рогатика!

— Бе-е-е-ей!

Кто-то задел лампу. В комнате сразу все зашаталось, замелькало, и стало тесно от разгоряченных тел и шума. Никто не слышал, как щелкнул замок и в комнату вошел унтер.

— Что случилось?

Избиение прекратилось. Люди неохотно разошлись, освободив середину комнаты. С пола поднялся Цымбалюк и, цепляясь за койки, проковылял в свой угол.

— Этот тип — вор, — пояснил унтеру Немиров.

— Вор? Эй ты, это правда?

Цымбалюк повернул к унтеру разбитое лицо и медленно качнул головой.

— За это следует. Но барак не место для расправы. Поломаете мебель.

Унтер ушел. В комнате водворилась гнетущая тишина. Двое других власовцев — Хмельчук и Рваный — испуганно притаились на своих койках.

Хмельчук — красивый молодой парень, почти юноша, но человек конченый. Плен тяжело давил на его психику: с некоторых пор он стал подкрашивать губы, жеманиться, точно бульварная кокотка. Несколько раз его прихватывали за онановым грехом. При виде женщины на него нападал столбняк, а глаза зажигались сумасшедшим блеском.

Рваный играл под одесского жулика. Когда-то он отбывал наказание за мелкое воровство, нахватался блатного жаргона и вихлястой развязности. Но он трус. В Моосбурге был жестоко бит за кражу.

— Ну и «кадра» же идет к Власову, — сказал Воеводин, — сидеть с ними рядом и то стошнит. Откуда берутся такие выродки?

— А Будяка и Присухина забыл?

— Ну, не-е-ет! То птички идейные, а это так… Мразь.

С понедельника продолжалась каторга.


Вдоль стройплощадки выстраивались в длинный ряд уродливые детали трубы. По рельсовому пути катался бревенчатый портальный кран с ручной талью. Грузы снимались с платформ нечеловеческим напряжением наших мышц.

Нас — восемь человек пленных, один конвоир и мастер Гебеле. Мастера из домашней спокойной щели, где он уже несколько лет сидел на пенсии, вытряхнула тотальная мобилизация.

Гебеле суетлив, подвижен и криклив не в меру. На крючковатой фигуре болтался, как на вешалке, длинный черный пиджак. Из просторного воротника торчала гусиная шея с острым кадыком, и на ней капустным кочаном ворочалась большая седая голова с огромными, будто полтавские вареники, ушами. Длинный фиолетовый нос оседлан очками с тяжелыми стеклами. Если их убрать — Гебеле слеп, как летучая мышь. Он почти постоянно орал старческим дребезжащим тенорком:

— Вы не умеете работать, глупые русские верблюды! Я вас научу!

Крики Гебеле надоедали, как жужжание осы.

— Господин обер-мастер, — подошел к нему капитан Корытный.

Гебеле выжидающе остановился.

— Вы видели глупого старого верблюда? Нет? Тогда поглядите в зеркало.

— Что? Что?!

Старик подскочил как ужаленный, угрожающе вытаращил подслеповатые глаза и запрыгал руками по пуговицам пиджака, под которым бугрилась кобура пистолета. Потом стремительно убежал в склад, и оттуда долго слышалась плаксивая ругань. В работе наступила длинная передышка.

Конвоир Люк был ко всему безучастен. Целыми днями он насвистывал, зорко следя за каждым нашим шагом. Не менее зорко следили и мы за ним. Работа шла своим чередом.

Однажды привезли десятитонный трансформатор. Сгружали его на специальные подмостки из шпал. Старый Гебеле очень боялся, что мы его уроним, он охрип от крика, бесновался и налетал на нас, точно рассерженный петух.

К вечеру следующего дня трансформатор встал на место. Его тщательно зачехлили, и только две пары глаз видели, как из спускного отверстия потянулась тонкая бесшумная нить янтарного масла. За ночь оно ушло сквозь пористый щебень в землю, оставив небольшое темное пятно, но со временем и оно подсохло и выветрилось. Внешне все было хорошо, нормально, и даже спускная пробка оставалась на месте, удерживаясь на последних витках резьбы.

3

С некоторых пор небо над Мюнхеном перестало быть спокойным. Ночами тоскливо завывали сирены, бездонную черную глубину полосовали прожекторы, буравили трассы зенитных снарядов, подсвечивали красные отсветы пожаров. Поначалу налеты были редкими, прощупывающими, но со временем стали бомбить почти каждую ночь, и мы по два-три часа проводили в убежище, определяя на слух количество самолетов, силу огня и район бомбежки.

Лающие выстрелы зениток глушили ухающие тугие раскаты бомбовых взрывов.

— Фу, черт, — кто-то тяжело передохнул. — Рядом садит…

Земля качнулась, охнула и зашуршала, осыпаясь за досками обшивки. Потом донесся звук — тупой, тяжкий и могучий; после него несколько секунд стояла тишина, только в ушах шумела кровь.

— Тонновая, — определил чей-то голос.

— Где-то совсем близко.

— Аэродром бомбят.

— Давайте, давайте, родненькие!

— Смотри, дадут — больше не захочешь!

— Ну и…

Новый взрыв качнул стены убежища, затолкнул в легкие теплый упругий ком. Солдаты кинулись к выходу. В его прямоугольнике бушевало красное пламя. Очень близко в городе горел гигантский факел, медленно раскачивался, ронял на землю куски кроваво-красного пламени и длинные хвосты черной копоти. Взорвался нефтеперегонный завод.

Утром мы тащились на работу усталые, сонные, но сердца ликовали, радовались.

— Скоро, братцы, ско-о-ро!


И хотя не говорилось, что именно «скоро», нам это было понятно без слов.

В сентябре дни стали короче, летняя жара спала, явственнее ощущалось дыхание гор. На утренних поверках пленные зябко передергивали плечами.

За три месяца из Оттобруна многие бежали. Некоторых после моосбургского карцера вернули в команду, о других не было ничего слышно. Люк не отходил от нас ни на шаг. В черных глазах вертлявым бесенком торчала неусыпная настороженность, и можно было не сомневаться, что, ни на миг не задумавшись, он пошлет в беглеца разрывную пулю. В этом было его спасение от фронта.

Мы тоже следили за ним, и зазевайся он на секунду — кто-то из нас кинется в зеленую гущу леса.

В субботу незадолго до конца работы к складу подъехал грузовик. После короткой перебранки с Гебеле мастер механической мастерской отобрал из нас четверых и, спешно погрузив их с Люком в кузов, уехал в Мюнхен. Оставшись с подслеповатым Гебеле, мы безмолвно переглянулись: другой такой возможности не будет.

Вероятно, то же думал и Гебеле. Он вертелся между нами, часто поглядывая с тревогой на часы. Что-то мы переставляли, двигали, переносили с места на место, а сердце отсчитывало быстрые тревожные секунды.

Наконец где-то за стеною склада пробили шабаш. Машины с остальными нашими товарищами все еще не было. Гебеле нервничал, черной тенью носился по складу, потом скрылся за стеклянной перегородкой конторки, озабоченно подсел к столу и достал свои бутерброды.