Я прочел порыв суровых строк.
Мы с тобой не правы были оба:
В жизни много есть еще дорог.
И когда ты встретишься с другими,
Вспомнишь дни, что быстро пронеслись,
Знаю я, мое ты вспомнишь имя,
Еще не поздно — оглянись!
Последняя строка утонула в легком шуме одобрения — солист красноречиво адресовал ее полковнику. Но песня еще не допета, в воздухе продолжал звучать задумчивый грустный голос:
Оглянись, и, может быть, светлее
Дни покажутся, что быстро пронеслись.
Вот последний поворот аллеи…
Певец устремил на полковника большие горящие глаза и крепко прижал к груди худые кисти рук, потом вдруг простер их к нему с нарочитой мольбой и с рыданиями в голосе пропел последнюю строку:
Еще не поздно — огляни-и-ись…
В бараке все загрохотало, заревело. От бурных аплодисментов и восторженных криков, казалось, крыша не выдержит, поднимется в воздух.
Полковник побагровел, злобно оглянулся на «зал» и быстро пошел к выходу.
В бараке же еще долго не стихали аплодисменты да соленые крепкие остроты.
Кто-то тронул меня за локоть. Я оглянулся и встретился с веселыми глазами Калитенко.
— Значит, наша агитация сильнее. За нами стоит сама жизнь, за ними — оч-чень сомнительная авантюра. И ничего у них, брат, не выйдет! — Калитенко рассмеялся, лукаво подмигнул большими темно-карими глазами: — Не выйдет!
В Оттобруне обо мне не забыли. Вскоре после Нового года за мной приехал Эрдман. В день его приезда в зоне меня не нашли: как обычно, я был в общем лагере. Увезли на другое утро чуть свет, не дав даже проститься с друзьями. Но неразлучного моего спутника — папку, запас продуктов и сигареты, которые не успел передать Гамолову, я прихватил с собой.
— Собачий сын! — набросился дежурный фельдфебель. — Из-за тебя вчера весь лагерь вверх дном поставили. Где был? Пикировал? К французишкам потянуло?
— Господин фельдфебель, — вмешался Эрдман, — нам пора. — Он постучал ногтем по стеклу часов.
— Знаю, знаю! Распишись. Забирай эту дрянь, Я бы ему все кости переломал. На моем дежурстве…
Фельдфебель все же не отказал себе в удовольствии: подлетев ко мне, ткнул кулаком под ребра, войдя в раж, отскочил на шаг и снова размахнулся.
В эту минуту Эрдман схватил меня за шиворот и вытолкнул за дверь.
— Пошли быстро, ты, лодырь!
Отойдя несколько шагов, Эрдман сказал запыхавшись:
— Не спешите. Черт с ним, успеем, еще двадцать пять минут до поезда. Дубье! Солдафоны!
И хотя я искренне был рад, что моим конвоиром оказался именно Эрдман, а не кто-нибудь другой, я все же не удержался и съязвил:
— Да ведь вы тоже солдафон.
— А вы лучше помолчите. Не выбрось я вас за дверь, вы бы узнали кузькину мать. Солдафон, — передразнил он меня и замолчал до самой посадки в вагон.
— Послушайте, Эрдман, — обратился я к нему, когда поезд тронулся. — С вами можно разговаривать?
— Если о войне, то не надо. Вы, русские, кроме волны и политики, ничего не знаете. Давайте будем молчать. Нет ли закурить?
— Есть. Могу презентовать целую пачку. За спасенье.
— О, американские?! Вы богаче меня в сто раз. Такой табак я могу видеть только во сне да на черном рынке.
— А вы разве уже не получаете сигарет?
— Что? Три сигареты на сутки из дерьма, пропитанного никотином.
— Солома, пропущенная через лошадь, — вспомнил я где-то слышанную остроту.
— Вот-вот, именно солома, — пропущенная через лошадь. Навоз. Германия вступила в благословенную пору эрзацев. Эрзац-ткани, эрзац-обувь, эрзац-табак, эрзац-масло, эрзац-люди. Я думаю, что я сам уже эрзац-Эрдман.
— Вот вы и заговорили о войне и политике.
— Какая там политика! Просто хамство.
— Вы чем-то расстроены?
— Да. Будешь расстроен. Я в жизни своей собаки не ударил, мне противно это. А тут каждый день видишь, как бьют человека. Мерзость!
— Немиров в команде?
— Да.
— Его били?
— Нет. На его счастье, Хорста перевели в другой взвод. Он застрелил Володю Щербину.
— Щербина погиб?!
— Да. Погиб. В Оттобруне теперь будьте осторожны. Особенно избегайте Милаха. Натура у него подленькая, мелочная, как у каждого выскочки.
К вечеру пошел густой снег. Когда мы подъехали к Оттобруну, вокзал, крохотная площаденка, задумчиво притихшие сосны были уже покрыты белым пушистым слоем.
В желтом конусе фонаря плавно кружились лохматые снежинки и как бы нехотя ложились на остуженную землю, на бараки, на плечи часового, притопывающего у входа в лагерь. Он насвистывал заунывную восточную мелодию, и по этому свисту я еще издали узнал Люка.
Увидя меня, он протяжно свистнул, выражая этим не то удивление, не то разочарование.
— Приехал, субчик. Ну, как путешествовал?
— Не плохо.
— А где остальные?
— Не знаю.
— Далеко ли поймали?
— В Чехословакии.
— Порядочно. Без выкупа в лагерь не пущу.
— Да брось ты, Люк, какой выкуп? — вмешался Эрдман. — Он и так больше месяца в карцере блох кормил.
— Выкуп! — заупрямился Люк. — Человека, можно сказать, в родной дом вернули. — Он громко, заливисто захохотал. — Домой, ха-ха-ха, привезли! Дурачье! Если уж бежать, то так, чтобы не поймали.
— Ну, давай, Люк, пропускай.
— Не спеши, успеешь. Есть курить?
Эрдман протянул ему начатую пачку сигарет.
— Спасибо. Можно парочку? Скоро даже пленные будут лучше жить, чем мы с тобой…
— Тихо, Люк, у Милаха уши длинные.
— Чтоб их черти пообрывали! Сходи за унтером.
Мы остались одни. Люк подошел ко мне вплотную.
— Ну, что слышно с Востока?
— Не знаю. Ты газеты читаешь?
— Газеты — дерьмо. Если им верить, то у русских не осталось ни солдат, ни пушек. А кто нас лупит?
— Я же за проволокой, откуда новости?
— За проволокой… Почему-то пленные знают больше нас. Чертова жизнь, собачья!
Я не узнавал Люка. Раньше он был самый молчаливый солдат. Сейчас же его словно прорвало. Что это: допекло или подготовлен Милахом?
Пришедший унтер молча кивнул и проводил меня в барак. Обошлось без мордобоя.
Мое появление вызвало в бараке шумное оживление. Дружная семья пленных обступила меня со всех сторон, посыпались приветствия, вопросы, от крепких рукопожатий заныла рука.
6
В Оттобруне меня больше не пустили на работу за проволоку. Подчинен я был непосредственно Эрдману. Занимался уборкой, копался в тряпье, отбирал негодное, сдавал в ремонт обувь. Один раз в неделю ездил с Эрдманом в Мюнхен на обменный склад, где пришедшее в полную негодность обмундирование обменивали на чуть-чуть лучшее.
Уборку я заканчивал к обеду и, если не был нужен Эрдману, усаживался за свою обычную работу — портреты.
Однажды Эрдман, как всегда усевшись напротив, с таинственным видом положил передо мной прямоугольник ватмана величиной в открытку. Перевернув его к себе, я расхохотался: на переднем плане рисунка тащился длинношеий тощий Эрдман с вогнутой грудью и подогнутыми от слабости ногами, на которых гармошкой собрались едва держащиеся брюки. Он волочил за собой допотопную винтовку, а на втором плане бодро вышагивали круглолицые крепыши-пленные. Хотя карикатура не соответствовала действительности, выполнена она была с большим мастерством.
— Ну как?
— Здорово! Хлестко! Милах вряд ли похвалит.
— Фьюить… Милах! Не таков уж я дурачок…
— Лучше сожгите.
— Нет! — Эрдман упрямо мотнул головой. — Оставлю на память о войне, об этом дурацком Оттобруне.
— Зачем же ругать Оттобрун? Для вас он — манна небесная: и служба идет и дом рядом. Чего же вам еще?
— Очень мало: чтобы закончилась эта кутерьма.
На обменный пункт мы приезжали часам к десяти. Как правило, к тому времени уже собиралась партия пленных, и мы три-четыре часа бродили по Мюнхену.
Однажды мы сидели в небольшом скверике. Мимо нас сновали озабоченные мюнхенцы, проносились вереницы автомобилей, на балконах и подоконниках висели разноцветные перины.
— Вот на этой скамейке, — сказал Эрдман, — еще будучи студентом, я забыл пару новеньких перчаток. На второй день, проходя мимо, я вспомнил о них и нашел на том же месте. А сейчас? Немцы изобретают запоры покрепче: опасно. Неслыханное дело: в Германии — воровство!
— Хотел я вас повести в картинную галерею, — продолжал он, успокоившись. — Да разве можно с этой дурой, — он с ожесточением пнул ногой в приклад винтовки. — Да и от вас за версту русским тянет. А жаль! Хотел показать вам Германию Дюрера, Гёте, Бетховена. Вернетесь на Родину и, кроме проволоки да мордобоя, нечего будет вспомнить. А ведь Германия имеет огромное культурное прошлое. Немцы — способный, трудолюбивый народ.
— Войнолюбивый.
— Неправда.
— Нет, правда, Эрдман. Вспомните историю. Да и после этой войны вояки не уймутся. Разумеется, не все. Найдутся…
— Ну, ну, это вы уж слишком.
— Нет, не слишком! Кстати, я давно хотел с вами поговорить откровенно.
— Но я не хочу.
— Не притворяйтесь обиженным. У меня действительно к вам по-настоящему серьезный разговор.
— Чего вы от меня хотите?
— Прежде всего, чтобы разговор остался между нами. Это вы можете мне обещать?
— Ого?! Вступление многообещающее. Допустим, могу. Что дальше?
— «Допустим» не подходит.
— Вы хотите слова чести от вражеского солдата? Рыцарь! Вы чудак или того? — он повертел у головы пальцем. — Говорите!
— Хочу вас, Эрдман, просить о серьезной помощи.
— Но я ведь и так сколько могу — помогаю.
— Это очень хорошо. Пара сигарет и кусок хлеба — помощь. Но не о такой помощи идет речь. Слово правды взамен геббельсовской лжи сейчас нам куда нужнее.
— Откуда же мне взять ее, эту правду?
— А приемник?
— Вы хотите, чтобы я… — глаза Эрдмана округлились в ужасе.
— Вот именно, я прошу вас время от времени передавать мне содержание советских передач.